цейсовскую дневную ясность действительности и перешло целиком в тусклое ведомство памяти. В эти резервуары и отстойники, где все может перемешаться непоправимо, сон, явь, умышленная правда и голая ложь. Но, несмотря на это /или как раз вследствии этого?/ память ощущается, как тяжесть под ложечкой — точно несварение желудка, несварение души, от перекорма — ужин отдай врагу, запихни ему в жадную глотку, пусть захлебнется этой несъедобной, неудобоваримой действительностью, отравой правды, пусть его корчит и выворачивает в этой черной ловчей яме от едкой изжоги вины и беспомощности. Память — род хронической болезни. Она прорастает в моем черепе ветвистым черным деревцем, и темнота кажется ослепительной, и от нее не прикрыться рукой. Ночь, как обморок. Я провалился в нее, как в крещенскую прорубь в незапамятные времена, ибо время распалось, окончательно утратив свою линейность, зияя пустотами и многозначительными вымарками; это уже не река, несущая спокойные воды от предполагаемых истоков к гностическому устью, не река, но стоячее метафизическое болото. Надо идти и идти, проваливаясь и увязая в этой обманчивой субстанции — и не вздумай остановить прекрасное мгновенье, цепкая, как стареющая женщина, топь засосет, сглотнет беззвучно и неумолимо, успеешь только булькнуть по-Размановски: 'А где же Бог?' да увидеть краешек неба /которое все-таки есть/ да какую-нибудь водомерку, равнодушно скользнувшую мимо лица, в знак того, что жизнь — ура! — продолжается, а не то и кровавого мальчика, прятавшегося до поры в высокой осоке забвения подобно Моисею. Да нет, это и не словоблудие даже — пусть защитное, словесный кокон, недаром так прорывает смертельно испуганных людей неуемной магически-пустой болтовней — это уже просто стон, мычание: потому что ночь — как омут. И я лежу на дне этого омута неясным грузным предметом, некоторым уплощением, сгустком самой темноты, только, подобно остаточным токам в электромагните, во мне бродят вязкие, как тромбы, непослушные самостоятельные мысли-слова. И все ложь. За этим пределом ночи слова утратили свои отдельные значения, сделались отвратительными и пугающими, как насекомые — жестокая насмешка природы над целесообразностью и смыслом. В начале было Слово, а в конце? Темнота и мычание? Ад. Но последние грани расползлись под напором старости, лопнули последние связи, словно перерезанные этим похожим на осколок стекла старческим голосом. Ад и Рай растворяются друг в друге. И все — правда. Ибо, если слово не может быть правдой, то стон не может ею не быть. Слова изменили свою функцию. Ангельские языци, чуждые здешнего, уязвленного противоречием и ложью смысла, блаженный лепет иноговорения — или скрежет зубовный? Сознание западает порой, как клавиша пишущей машинки. Словно я печатаю отчет о Конце Света. Время вовсе не застойное болото, напротив, и память — не резервуар, не аквариум для золотых рыбок чувственных воспоминаний; все это движется тектонически, поглощая друг друга, превращаясь, но на моей машинке нет букв. Все другое. Случилось. Реальность стала единой, а я еще дышу, и артериальное давление разрывает мозг, и даже вовне что-то еще есть — то блеснет слабо оконным отсветом в трюмо, то вздохнет удушливым сквозняком. Но ведь было какое-то ключевое слово, определяющее некоторым образом это, теперешнее — да, взрыв. Мгновение равно вечности. Взрыв — и детонатором был узнанный женский голос, сохранивший знакомую модуляцию, пронзивший время, рыхлую плоть минувших сорока — или сколько там? — лет стремительным сияющим клинком.
Разман нашел ключ к шифру /но может быть он его знал всегда?/ — 'Ксения', и меня обдало изнутри азотным холодком предчувствия. Магический и предельно конкретный, куда конкретнее, чем обманное словечко-взвизг 'Я', возглас — имя, зов — привел в движение звонкую карусель мира с его птичьими трамваями, сверканием, хохотом; закружило и понесло. Мы ехали в больницу. Я плохо запомнил это нелепое движение сквозь сияющее и дразнящее разными голосами облако города — словно сталь, камень, стекло сделались вдруг проницаемой светом взвесью сна, утратив угрюмую материальность, наполнившись насмешкой и легчайшей царственной иронией. Я утратил собственную волю /точно мне был дан приказ не оглядываться/, я шел за проводником — кажется, порой, я забывал его имя — сквозь абсурдный и веселый Город Мертвых. Не знаю, что привело меня в такое состояние. Во всяком случае, не известие о том, что Ксения умирает — ведь это было лишь внешней стороной события, исчезающим дыханием на стекле. Я достаточно спокойно отношусь к смерти, и всякое соприкосновение с ней вызывает лишь род отстраненного любопытства; но сейчас я был поражен в душу. Словно 'стрела, летящая во дни', вонзилась, наконец, мне в солнечное сплетение — невозможно стало дышать. И опять-таки дело было не в том, что значила для меня Ксения на протяжении всей прошлой жизни. Просто я уже знал — интуиция и непосредственное знание совпали за этой гранью, блеснувшей убийственным солнцем в полуослепшие глаза; я знал суть, хотя еще не услышал приговора. Тусклое пятнышко дыхания истаяло на стекле, и я знал, что именно увижу сквозь незамутненную, холодящую /ужасом? милостью?/ твердь. Знание убило меня. И вот, мертвый, — осталась только пульсирующая боль в затылке и необъятная ночь собственной памяти — я лежу в тяжелой неотступной темноте, съевшей мое тело, на самом дне мира, и это даже не казнь. Точно Иона во чреве, безмолвный Иона, который не верит в Бога. Все реально, и ничего уже не спрячешь в потайной кармашек лжи или забвения.
Мы подъехали к клинике в обеденный час. Аллея изуродованных тополей была грязновата и пуста, и только неумолимое солнце светило с жестокой и радостной яростью пулеметчика-смертника; зрение утопало и растворялось в этом свете. В какое-то мгновение мне показалось, что нынче март, а не рассудочный и внимательный сентябрь. Неслышно и молча мы шли в этом тоннеле света к главному корпусу, и когда я увидел его трехэтажный, уже обветшалый фасад, точно зажмурившийся от солнца, мимолетное, но непреложное чувство возникло то ли в мозгу, то ли в гортани — я уже был здесь. Дежа вю, феномен ложной памяти, но отчего именно ощущение истинности свело горло слезами: будто некто незримый ласково поздоровался со мной, когда я не заслужил ласки. И снова окаменелая спина Размана, он не оборачивается ко мне, не разговаривает со мной, сосредоточенный и рассеянный одновременно, как человек, занятый каким-то строго определенным делом, — роющий, к примеру, могилу. Мы поднялись по необычно высокому крыльцу — я зачем-то сосчитал ступеньки, их было восемь, если считать маленькую, почти вросшую в землю приступочку — и Разман отворил дверь. Вестибюль мне показался неожиданно большим и пустым, точно заброшенная церковь, и эта неоправданность размеров, с практической точки зрения необъяснимая, бессмысленная, вдруг тоже показалась мне знаком, каким-то молчаливым предупреждением, которое я — увы — не успевал расшифровать, влекомый Разманом и собственным зачастившим сердцем. Пустое, как шахматное поле, сумрачное пространство было гулким, будто в провалах эха таились бесчисленные стенания всех страдавших и страдающих здесь людей — так под сводами храма всегда живет слюдяной трепет скорбных голосов хора. Впрочем, я пришел в состояние такого неестественного возбуждения, такой нервной экзальтации — сердце буквально толкало меня изнутри, и я жадно глотал, давясь, густой валокардиновый воздух клиники — что мне могло пригрезиться что угодно. Сознание было продырявлено, изрешечено беспорядочным артиллерийским огнем ощущений, непрошенных ассоциаций, фантомов памяти и чувств, оно уже не могло выполнять свою защитительную функцию — мир наполнился голосами и призраками. Я, кажется, был на грани обморока. В углу, за столом, там сидела старуха в белом халате, перед толстой раскрытой книгой, регистраторша ли, привратница, право, не знаю, с морщинистой шеей и немигающим взглядом черепахи, из той своры дворовых эриний, что преследует меня повсюду. Уже и не человек вовсе, а эдакий отвратительный иероглиф. Но отчего-то она не сказала нам ни слова, только проводила своим невыносимо долгим, как тягучая ядовитая слюна, взглядом — 'Должно быть Размана здесь знают' — подумалось мне, и даже эта простая мысль вывернулась вдруг каким-то другим жутковатым смыслом. Мне действительно сделалось дурно, точно темное облачко, возникнув под ложечкой, расползлось по всему обмякшему телу, заполнило, клубясь, голову. Когда я, вступив на лестницу, ухватился за перила, мне показалось, что ладонь прилипла к ним. В уши победно трубила собственная кровь. 'Идем, — сказал Разман, и голос его прозвучал еще деревяннее, чем всегда, — идем же'. Не в силах возразить ему, не смея даже пожаловаться на свою слабость, я послушно пошел за Разманом вверх. Как мы добрались до нужной палаты — не знаю, был только суставчатый, ступенчатый бред лестниц и коридоров, стремительно втягивающий нас, словно всасывающий через трубочку, мимо каких-то малоподвижных людей с непропеченными лицами и пугающих закрытых дверей. Внезапно я обнаружил на себе халат и несказанно удивился — откуда, кто и когда набросил мне его на плечи? Белый цвет о чем-то напоминал, но некогда было подумать, сосредоточиться, ибо этот ползучий полет вглубь больницы продолжался, размазанный дурнотой и памятью. В простенках тут и там вспыхивали зеркала — точно нас фотографировали. Словно этот страшноватый дом силился нас запомнить.
И вдруг все стало простым и ясным, как предметное стеклышко. Мы стояли перед высокими