крылатости духа, ночным освобождением от диктата рыхлой старой плоти, всезаполняющим предчувствием победы. Все эти мелкие внутренние открытия старости могут показаться довольно наивным самоутешением, пожалуй, самообольщением даже, но ведь иллюзия, действенно помогающая существовать во времени, уже нечто несколько большее, чем иллюзия — к поднятому Разманом вопросу о сверхреальности, реальности чуда. Вот и в то уже неизмеримо далекое, хотя и недавнее еще утро этого поистине странного дня /теперь же не определить достоверно, кончился ли он, и, если кончился, то что пришло ему на смену, или продолжается по сей час, взламывая привычные цикличность и ритм; безграничный день, день-превращение/ я лежал разбитый, привычно недомогающий, но сознание, трезвое и ясное, как предметное стекло, работало само по себе, взвешивая и оценивая ситуацию. Вот только раздражение едкой щелочью разъедало его, путало, застило взор бессильной влагой. Я поддался ему, как поддаются мелкой боли в гноящейся ранке, с самодовольным по сути своей чувством сладковатой досады. Неоправданное — потому что ведь некого было оправдывать или винить — оно заставило меня обмануть самого себя, уверив, что я обманут. Я ждал знака и проглядел его, потому что ждешь только то, что ждешь — инерция загнала меня в пустоту и отчаяние; в грозном и немом пробуждении я не прочувствовал того величественного решающего хода, к которому я и мой соперник причастны уже постольку поскольку. Постольку поскольку он приоткрывает тайну Игры. Я лежал на своей постели, словно рыба, выброшенная на берег; точно я не проснулся, но, напротив, выпал в какой-то сияющий сон. Явь была столь резкой, что возникало чувство отстраненности. Как будто я проснулся слишком внезапно, и реальность не успела повернуться ко мне лицом. Сперва я даже не узнал своей комнаты. С комнатой, впрочем, последнее время, вообще происходят вещи удивительные. Я бы сказал, что она стала странно себя вести — словно в поглощающем движении времени, захватившем меня /или это я в своем движении старости захватил и неуклонно тащу за собой весь этот гармонически-взорванный мир, туда, к невидимой, ужасной и притягательной цели?/ сместилась какая-то грань, и психическое вышло за свои четко очерченные пределы, затопило и пропитало сырую материальность окружающего. Жилище ожило — поневоле поверишь в улыбчивое присутствие лар, проказливых гремлинов, орудующих в кухне, или, на худой конец, наших кондовых избяных домовых, ленивых, но присутствующих, кажущих из уголков кошачьи мордочки. Всегда, со времен своей непристроенной юности я мечтал о доме, идея Дома неутолимо жила во мне. Наверное это вообще характерно для человеческого, точнее мужского сознания — недавно я прочел в каком-то американском романе о выродке, маниакально грезящем комнатой с желтыми стенами; это неисцелимое чувство так знакомо мне. Как ни странно, женщине собственно дом нужен гораздо меньше, чем мужчине; дом ее — ее тело, она вкрадчиво обживает, обогревает им любое пространство, носит дом, как улитка, всегда с собой. Но дробное ущербное сознание мужчины, охотника, ловца, игрока взыскует утраченной гармонии и непрестанно тщетно стремится к ней. Сама Игра, в общем-то, есть в какой-то мере бесконечное возведение бесконечных стен. Дом — это место, в котором, наконец, можно жить, прекрасный, отстроенный заново Космос, сон о Рае. Всегда человек строил на земле храмы, воплощая в них конечно идею обретенного Дома. Желтые стены манят нас. И вот, смирившийся и усталый, довольный подобием и суррогатом, ячменным кофе и супом из пакетиков, освоивший эту нехитрую машину для жилья, вечно- временное свое пристанище, комнату-пенал, футляр для бессильного старого тела, я вдруг начал узнавать ее. Словно в пожилой, постылой, но уже смертельно необходимой женщине проступают неожиданно черты любимой, исчезнувшей, бесконечно-юной — повинна ли в том вспыхнувшая в ней /как лампочка перед тем, как перегореть/ неуловимая женственность, или собственное видение, которому зрение почти перестало мешать, так что материальные предметы становятся как бы прозрачными, и дом наполняется призраками; а может быть просто перемена освещения? В жилье /само слово выдает себя какой-то похабщиной, темной татарщиной, гнездящейся преимущественно в суффиксах русского языка/ начал проступать прозрачный образ обитаемого храма. Бетонная коробка стала наполняться переменчивой игрой света, напоминающей не связанную плотью мимику — мимику ангела? Может быть действительно, как говорит Разман, я так далеко зашел по пути превращения, оставив позади жизненную ветошь, что сам пространственно- временной континуум раскрывается мне навстречу, принимает за своего. Комната раскрывается мне навстречу, и я постоянно чувствую на себе ее взгляд. Тогда, утром, это ощущение было особенно явственным — так человек, которому нельзя говорить, силится предупредить о чем-то одними глазами, но я в своей самонадеянной обиде не внял этой беззвучной утренней пристальности, и лежал, как пустая мыслящая ракушка, наполненная невнятным шумом, зло и беспечно наблюдая жизнь света. Комната наполнена светом всегда, точно слово — невысказанным смыслом, непосредственной сутью, не имеющей отношения к вибрации голосовых связок и мозговым рефлексам, но составляющей его бессмертную жизнь — 'В начале было Слово' — '…и в нем была жизнь' — 'и жизнь была свет' — '…и тьма не объяла его'. Впрочем, это уже размановщина: заигрывание с Писаниями и аппеляция к священным текстам по любому поводу. Для него это любимая игрушка, вроде китайского биллиарда, с которой он научился в совершенстве обращаться, или удобный подручный инструмент; меня же истина Великих Учителей Человечества настораживает именно своей удобной универсальностью, несколько снисходительной поглощающей необъятностью. Моя маленькая вымученная правда растворяется в ней без следа, так что на той стороне, в вечности, мне, пожалуй, уже и нечего будет делать. Не то что бы я ловил их за руку, или выискивал шутовской крап на святых страницах, нет, но неисцелимое противоречие между Словом и Делом смущает меня, и никто пока что не указал мне пути его разрешения, пути спасения, говоря языком Размана; но ведь его невозможно указать — в том-то противоречие и состоит. По нему можно только пройти. Самому, плутая, наощупь, на карачках, наконец; со своим жалким коптящим светильником в изначальной тьме. Я предпочитаю тускло и обреченно светить в темноте, чем неприметно погаснуть в торжествующем сиянии, залившем Космос. Должно быть это гордыня, но я — человек, а это подлинно человеческое качество. К тому же гордыня, на мой взгляд, много ближе к вере, к надежде, любви, к огню и свету, чем так называемое смирение /это слово пахнет сырыми дровами и золой/ — понятие, в общем-то, фиктивное. 'Гордыня, — скажет Разман, — но он же скажет: 'Служение'. 'Игра' — скажу я.

    И вся эта цепь повседневных превращений, на глазах преображающийся мир, оказавшийся исподволь, целиком вовлеченным в мою игру, еще раз доказывает мою маленькую, но безграничную, дерзко нарушившую законы мира правоту. Движения и вибрации света, о которых я начал говорить, тоже, как выясняется, есть лишь непреложный фон Игры, в разгороженном измеренном пространстве и исчисленном времени, подчеркивающий, оттеняющий, расставляющий акценты в неотвратимом и неуловимом ходе ее. В этой высвеченной коробке /и не только комнату я имею в виду/ бытие и Игра окончательно совпадают /гезисне!/, видятся уже не двумя взаимопроникающими и взаимообуславливающими началами /началами без конца, стремящимися друг к другу, влюбленными бесконечностями/, но одним разрешающим актом, динамическим процессом снятия заданного противоречия. Ясный лабораторный свет сентября пронизывает комнату невесомым золотом по утрам, и к полудню в его неистовой статичности начинает чудиться архитектура — пилоны и портики, нефы, прозрачные колоннады вычерчиваются зрением в блеске и колючей, как алмазное крошево, лучезарности, заполняющей дом. В полдень солнечная стружка забивает его доверху, словно ящик столяра, и начинаешь, кажется, ощущать ее запах, оптический запах зеркала, воздуха, домашней радуги, вспыхнувшей на гранях призмы. Но во второй половине дня тени становятся глубже, топкие и пропитанные оттеночной синевой побитого плода; они прячутся за предметами, и весь дом будто перекопан светом и тенью. Но сам свет уже не столь юн и воздушен, как утром, это зрелый свет дня, плотный, исполненный живым струящимся теплом, жаром крови. Выходя из ослепшего коридора — коричневая тьма вечности и гардероба — буквально наталкиваешься на ясный столп света в кухне — словно забредший сюда ненароком солнечный античный бог. Пыль играет в косых сильных лучах, и в ее мелком хаотичном движении мнится некая упорядоченность бесконечных чисел. Время сиесты, сон наяву /или сон о яви — Алиса заснула днем/, когда теряется счет минутам и часам, ибо день, достигнув совершенства, проявляет, наконец, свою истинную природу, суть и душу неуничтожимого, как жизнь, не подчиняющегося въедливым условностям линейного времени /часы, минуты, секунды еще/ начала. Как-то раз, в молодости, на излете ее, в состоянии душевного смятения и беспричинной и безусловной тревоги, я был почти на грани самоубийства, и простая, как всякая умелая ложь, мысль едва не доконала меня. Дело, надо сказать, происходило ночью, в полнолуние, когда седеют волосы, и холодным кипением вскипают мозги, а Луна, хозяйка, всевидяща и беспощадна, ночь же единственна /ведь никакой другой реальности не существует, утро никогда не наступит/, ночь дольше жизни. И вот, разъедаемый темнотой, — зажечь свет мне казалось кощунством — я, наконец, отбросил все

Вы читаете Аттракционы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату