дневные формальные причины своего состояния и обернулся лицом к лукавой начальной правде. Ночь вечна, подумалось мне, ведь день зависит от Солнца, объекта временного, а ночь — в себе. Ночь вечна. Это был итог, приговор, конечная формулировка. Именно это было истинной причиной моего отчаяния — не отвергнутая любовь, не карточный долг, не служебный крах; любая неприятность, удар, катастрофа сводились лишь к этому, почти биологическому занятию — перевод с языка слов и символов на язык крови и нервных волокон. Я не мог этого вынести. Свирепая Луна била даже не в глаза, а куда-то 'под вздох'. В опустевшем, как чулан, сознании, осталось одно — точно холодный металлический стерженек, вымытый безжизненным светом ключ на пустой столешнице — всего несколько бит остаточной информации: о том, на какой полочке в ванной хранится флакон с нембуталом. И вот, когда я остался совсем один, как шахматная фигурка на опустевшей доске, в покинутом доме, расчерченном Луной и тенью, в непроницаемом коконе отчаяния, один, как призрак, нераскаянная душа, приговоренный — в этот момент внешний дневной мир подал мне знак. Так третий крик петуха в ночи изгоняет демонов. Откуда-то с улицы, оттуда, где поздний цокот каблучков, неясное движение в тени деревьев, вишневый огонек сигареты, донеслась музыка — каким образом? Тогда ведь еще не было этих полуночных опасных мальчиков с воркующими магнитофонами, и телевизоры не горланили в каждом окне с беззастенчивой наглостью платных провокаторов. Обрывок музыки, какие-то четыре такта ворвались в мой заколдованный мир, бесцеремонно расталкивая его громоздкую тишину, отгоняя наваждение померкших зеркал, холодных и липких, как губы, затаившейся полированной мебели, прячущей отражения, бледных занавесок, в чьих мраморных складках читался неподдельный ужас. И, повинуясь сигналу, я встряхнулся от этого тяжкого надуманного сна, я почувствовал нечто столь дружелюбное, обращенное ко мне лично, что все мои дутые обидчивые претензии к жизни мгновенно обратились в ничто, в жалкую тень, улепетывающую под напором негасимого света, в собственную мою тень, которую я было принял за что-то вещественное и внешнее. Четыре такта случайной музыки в этой алюминиевой от Луны ночи, словно ключ к шифру, код, открывающий незримые двери, дарующий нежданную свободу — а я ведь ничего не знал о ней, упиваясь, лакомясь, как яичком в мешочек, своей болью; и там, снаружи, на расстоянии шага, протянутой руки, вздоха, ждал друг. Мир был мне другом, бесконечно щедрым и тактичным, а я, точно пьяный дебошир, бросался на лучшего друга с кулаками, размазывая по лицу хмельные грязные слезы дурацкого страдания, но он только отводил мои руки, сдерживал, стараясь не причинить ненароком вреда, укладывал на постель, безмерно сильный возился со мной, смешным и жалким, а мне-то мнилось, что это борьба, героическая и самоотверженная, что это и есть самое жизнь. И уж если в таком запале умудришься свернуть себе шею, то винить кроме самого себя будет некого. Ощутив это бесконечное дружелюбие, отцовство и силу /но никак не власть/, я проникся значением архетипа — 'ангел-хранитель'. Именно в эту пограничную ночь я узрел, наконец не цель, нет, цель непостижима отсюда, из мира, но правило и смысл Игры. Не борьба, но игра обуславливает наши взаимоотношения с миром, бескорыстная и азартная одновременно, чуждая какого бы то ни было насилия и мелкого вегетарианского морализирования; именно в эту безвидную, вне определений и мер, ночь, ночь сознания, я исчерпал свою ненависть к Разману. Я полюбил Размана. Случайный и необходимый, как чудо, обрывок музыки — четыре восходящих в мерцающую пустоту такта — прикосновение, поцелуй, солнечный блик звука /все пять чувств находятся в непреложном родстве, куда более близком, чем нам кажется; и в такие острые, пронзающие ткань времени мгновения без труда можно почувствовать запах света или ощутить пряный вкус звука; интуиция объединяет их всех разом и дает единственный ответ, не опосредованный бегом частиц, вибрацией материи, игрой молекул/ принес мне благую весть. Все двери оказались незапертыми, просто я толкал их не в ту сторону. Бесконечный день терпеливо ждал, пока я открою глаза, чтобы кончилась ночь. Ибо день зависит не от Солнца /объекта временного/, но от света, неуничтожимого, не подвластного тлению, вечного. И, несмотря на довременную ночь, на пресловутые 'тоху ва боху' и 'тьму над бездной' — в начале всего и началом всего был Свет. 'В начале было Слово…' — '…и в Нем была жизнь' — 'и жизнь была свет' — '…и тьма не объяла его'. И я, старый и отнюдь не верующий человек, обращаюсь к сакральному тексту, как к истории человеческого самопознания и самооткрытия, к всечеловеческой интуиции, озаряющей бесконечность духа, к священной игре открывающегося во всем смысла. День, пропитанный светом, и мир, напоенный смыслом, — вот два раскрывающихся друг в друге образа, метафора, неуловимый и внятный час x — час озарения: где-то в три пополудни сентябрьского дня, если пересчитывать на кропотливое время солнечных часов, где тень отмечает движение света, а колебания маятника пытаются срифмовать космический ритм вращения светил. В жаркой, но отнюдь не душной тишине созревшего, как спелый плод, в котором уже завязалась другая, следующая жизнь, дня, ходики со старушечьим круглым лицом лузгают семечки секунд. Тишина насыщена и пустота полна — как тишина и пустота церкви. Обычно в это время я отдыхаю /хотя понятие 'отдых' теперь, с уходом на пенсию, приобрело иное значение, я бы сказал, противоположное прежнему, — не перерыв, не пауза, в громыхающей мелодии будней, а наоборот, в незанятости и вынужденной праздности — момент некоторого сосредоточения; к отдыху я приступаю, как раньше приступал к какому- нибудь вполне конкретному делу: еще один — который уж — пример всеобщего стирания условных границ/. Я лежу на высокой кровати, и ни одной мысли не возникает в моей голове; но вовсе не отупение, а ясность я чувствую при этом. Мозг не отключен, просто он работает в каком-то ином, новом режиме. В конце концов, мозг всего лишь функциональный орган, инструмент, и безмолвие /бездумье/ свидетельствует как раз об обретении утраченной адекватности — можно не напрягать зрение, когда уже рассвело. Наверное, нечто похожее испытывает курильщик опиума; другое дело, что драгоценное состояние полноценной пустоты вызвано у него путем искусственным, то есть по сути обманным — и за этот обман приходится страшно расплачиваться. Вексель подписан кровью. О чем-то подобном твердят всевозможные мистики Востока и Запада, но ведь и они, противореча себе, этого состояния добиваются — добиваются дара, не парадокс ли? А ведь достаточно прикорнуть под смоковницей. В этот час, когда вырезанные прямоугольники солнца ложатся на выцветшие обои, и воздух колеблется и струится над нагретыми поверхностями, я не назову свое жилище безликим словом 'комната'. Светлое слово 'горница' приходит на ум. А вскоре день начинает стареть — и вот опять доказательство того, что старость и дряхлость не только не синонимы, но понятия даже не непременно сопутствующие, точнее сопутствующие лишь в силу изначальной ошибки, пресловутого 'первородного греха', энтропийной болезни мира. Сколько встречал я одряхлевших юнцов, прыщавых и подгнивающих, порченных, с голодными незрячими глазами, и какие ясноокие и ясноликие старцы, с кожей почти прозрачной, сквозящей на свет, как иссушенный пергамент, встречались мне у церковных ворот или в пригородных электричках, легкие, точно пламя восковой свечи в полдень. Точно мешочный груз прошлого, каким бы оно ни было, отпал ветхой шелухой, коростой зажившей раны; опустела дорожная сума памяти и осталось только это невыразимое и ослепительное 'сейчас'. Разумеется речь не о тех заскорузлых старухах, что гроздьями сморщенных грибов облепляют скамейки возле парадных — зловонные пузыри земли: они, наверное, родились такими, с искривленными почерневшими ногтями и косами серых волос /впрочем, тут я пристрастен и, должно быть, несправедлив, но уж очень едкая слюна брызжет из шамкающих ртов, уж очень клейкие взгляды прилипают к моей боязливой спине — о, сестры, сестры!/. Речь же о медном отливе предзакатного света, продырявленного крикливыми ласточками, беспорядочно мечущимися в предчувствии дождя — и в этой мнимой беспорядочности можно уловить определенный строй, почти математическую выверенность ломаных и зигзагов, будто стремительная схема небесного града вычерчивается в холодном воздухе высоты над домами, а это всего лишь быстрые птицы ловят на прокорм вредных насекомых. Все тот же принцип игры, единый для танцев пчел и взаимоотношений людей. Бесполезная красота цветов и страшная сила человеческой любви, только затрудняющая естественную функцию продолжения рода. И закат, открывающий глубину перспективы, будто в мудрой и простой книге обнаруживается неожиданный подтекст. Сумерки, сиреневой отравой наполняющие дом, — не темнота, но другое состояние света. Разман обычно приходит в гости в сумерках. И даже ночью свет не оставляет мой дом. Колдовской свет Луны, точно экзотический плод, вываренный в черном котле полуночи, и бесстрастное искусственное свечение фонарей, свет-гомункулус, выращенный в стеклянной колбе. Не прямой, но отраженный в шевелящемся прибое листвы, подступающей к самым окнам, он проникает в комнату мерцающей взвесью. Мокрая листва — точно тысячи блестящих влажных глаз. И темнота уже не безвидный враг, не Песочный Человек из детской сказки, чью громадную угловатую фигуру не видишь, естественно, но очень хорошо — слишком хорошо — знаешь. Темнота милосердна — прохладная ладонь, возложенная на разгоряченный лоб и натруженные глаза, изнанка света. Он же клубится, едва различимый, над поблескивающим паркетом,
Вы читаете Аттракционы