встает невесомым и уверенным мерцающим столпом в изголовье — чтобы проснувшись от вязкого больного кошмара, не оказаться запертым в безвыходной камере мрака, залитым, как ошеломленное насекомое, скелетик души, застывшей, сцепившейся навсегда черной смолой, но увидеть брезжущий прозрачный иероглиф надежды.
Свет разбудившего меня утра не говорил ни о чем — ясный и нейтральный, как сталь; не определить даже, солнечно ли на улице, или пасмурно. Чувство раздражения не покидало меня, более того, оно было целенаправленным, как сигнал, как попискивание пеленгатора, хотя тогда я этого, пожалуй, не осознавал. Раздражение словно гнало меня куда-то: я быстро поднялся и оделся, так давно не приходилось торопиться, особенно по утрам, когда пребываешь в почти молитвенном состоянии медлительной пустоты и некоторого ненавязчивого приуготовления, в Воздушном пузырьке между громадой яви и всем тем, на что намекали сны. Но теперь я не мог долго оставаться наедине с этим утром, похожим на ничего не отражающее зеркало. Точно вовне что-то случилось, и я спешил убедиться в этом — так преступника неумолимо влечет к месту преступления — хотя и не знал, что же произошло, где искать свидетельство. Я наскоро позавтракал, почти по-Размановски: кефиром и черствым хлебом и парой яиц вкрутую, и вышел из дому. День был, как ртуть: бессолнечно-ясный, исполненный движения. Маршруты мои никогда не отличались разнообразием — как обычно я вышел из пустого звонкого от осени и сухого асфальта двора на свой бульвар. Все звуки сделались приглушенными, но гулкими, словно я вступил в какой-то незримый тоннель. Автомобили неслись по проезжей части почти беззвучно, с пугающим шелестом, как немые убийцы, что страшнее крикливых. Солнце только предчувствовалось за матовой, с металлическим отливом пленкой неба над крышами города. Песок сухо поскрипывал под каблуками. Я шел быстро, отнюдь не прогулочным шагом, не зная, собственно, куда тороплюсь, погоняемый лишь смутный болезненным чувством беспокойства. Но вдруг зрение точно потеряло точку опоры, взгляд соскользнул, как палец с курка, в сторону и вверх — витиеватый росчерк узорной чугунной решетки, проницаемая высотой и беспамятством крона громадного дерева, и еще выше — узкая полоска голубизны, холодная и пристальная — голубизна и пристальность клинка. Страшное и знакомое что-то валко и почти ласково ткнулось в теплую мякоть мозга. Круглый блестящий мир откачнулся солнечным маятником в сторону, и на какое-то спазматическое мгновение я остался только с самим собой.
Явь постепенно пропитала сознание. Я стоял на бульваре возле ядовито-желтой скамейки, на которой сидел какой-то безвидный человек. Стало светлей /впрочем, быть может, мне так только показалось после утробной обморочной темноты/, и изменчивый день обтекал меня, словно уже совсем посторонний предмет. Ноги были, как глина, и шершавый воздух забивал вялые легкие. Я осторожно опустился на скамейку. Человек на другом конце ее шевельнулся и повернул ко мне лицо. 'Нет, — внятно произнес он, — еще не сейчас'. Его голос прозвучал, как мне показалось, над самым ухом, хотя сидел он довольно далеко — точно некий акустический фокус. 'Страшно?' Я испытывал понятную неловкость и даже не решился взглянуть на него прямо, несмотря на то, что явная бесцеремонность обращения задела меня. Я заметил только очень короткую стрижку и широко поставленные глаза на бескровном, неопределенного возраста лице. На нем был светлый несвежий пиджак и поношенный свитер. Голос был почти лишен интонации, словно он диктовал или читал вслух из книги. 'Да, что-то с давлением,' — отвечал я, должно быть не слишком любезно. 'Смерть, — сказал собеседник, — смерть — только напоминание.' Он как-то сразу вызвал у меня явную антипатию, тем более, что становилось ясно, к какому разряду людей он принадлежит. Я терпеть не могу всяческих уличных философов и бульварных проповедников, никчемных и самоуверенных, пестрый человеческий сор, городские пузыри земли, алкоголики, как правило, или завсегдатаи психбольниц. 'О чем же?' — спросил я тем не менее, еще слишком слабый, чтобы уйти или промолчать. 'Как и все, — сказал мой виз-а-ви, — О Суде.' Этим он уже откровенно разозлил меня. 'Вы Страшный, полагаю, имеете в виду?' Он не ответил, но согласие предполагалось этим уверенным молчанием. 'Вздор, — сказал я, пожалуй, слишком резко. — Я не верю во все эти блудливые штучки. Посмертное воздаяние! Если бы я верил в Бога, я побоялся бы оскорбить Его мыслью о какой-либо хоть трижды высшей справедливости.' Собеседник издал какой-то сдавленный гортанный смешок и сказал, глядя перед собой: 'Он говорит так, будто знает, кто он такой'. Эта небрежная надменность окончательно взбесила меня — в глазах сделалось желто от мертвой листвы и злости; забывая о гулком пульсе, тяжело стучащем в висках, я почти выкрикнул в разреженную пустоту перед собой, так же не глядя на него: 'Вы сами превращаете своего Бога в судью, в бухгалтера, в квохчущую наседку — низко! Рай и ад — взаимоисключающие понятия, и жизнь не следственный изолятор. Я знаю человека, который готов отказаться от вашего рая, прыгнуть в кипящее адское озерцо, если на нем есть хоть часть вины — никакой суд не может быть праведным! Не надо лгать!' 'Что есть истина, — так же ровно произнес собеседник — то ли спросил, то ли процитировал. Мне отчего-то стало не по себе. — Другое, другое. Хватит. Подумай же о себе.' В мгновенную паузу ворвался оглушительный шепот города. 'Страшный Суд, — сказал собеседник, вновь медленно обращая ко мне лицо, бледное теряющееся пятно на фоне яркой, точно люминесцентной сплошной стены листьев, странно знакомое и ненавистное, — и есть обретение самого себя.' Я услышал собственный сыпучий шепот: 'А ты кто такой? Тебя что, из семинарии выгнали? Не слишком ли самоуверенно? Ты — ты-то знаешь, кто ты такой?' Я вдруг испугался, увидев, что ничуть не смутил его, что он сейчас мне ответит. 'Я — твой Ангел.' — сказал он. И тут я впервые увидел его лицо — точно крупный план на мерцающем телеэкране — широкий рот с хищно вздернутыми уголками губ, выступающие скулы, очень высокий белый лоб и глаза — без зрачков. Широко поставленные, почти белые безумные глаза.
В эту секунду короткий и пронзительный крик проткнул тот акустический кокон, в котором я пребывал все утро, бесполый от ужаса, похожий, должно быть, на те ничьи голоса, что возникают в больном мозгу, и в то же время какой-то злобно-мелодический, как вопль клаксона или хор вспугнутых духов. Кричали на другой стороне бульвара. Я обернулся и увидел непоправимое: проезжую часть перегородила замершая машина — в ее очертаниях еще жило стремительное движение — черная и празднично блестящая, как нелепая мрачная игрушка, несколько случайных прохожих с одинаковыми от бледности и крика лицами оцепенели на тротуаре, точно застигнутые вспышкой фотографического блица, а чуть дальше, возле бордюра, лежала на асфальте лицом вниз женщина в серо-голубом плаще. Ее платье было высоко задрано с каким-то анатомическим бесстыдством, и нагота странно подвернутых ног слепила. Руки были вытянуты вперед, точно при прыжке в воду. В нескольких метрах от нее лежал пластиковый пакет с яркой картинкой и аккуратно треснувшая бутылка молока. Молоко белым пятном медленно растекалось по шершавому асфальту, и это единственное неживое движение во всей страшной, словно выдуманной сцене придавало ей неоспоримую реальность и очевидность. Смерть была несомненна. Я отвернулся, не в силах вымолвить слово, онемевший, как пораженный электричеством, — но на скамейке рядом со мной никого не было. Сумасшедший исчез. Бульвар был пуст и безжизненно прям. И тут спасительно, как прорвавшийся нарыв, как освобождение от бесплодного стылого напряжения, наваждения, морока сквозь тонкую белесую кожицу облаков брызнуло солнце, расплескало свою нестерпимо едкую и живительную желчь. Я не был больше затерян среди безликих громоздких декораций, но сидел на сверкающем желтизной и зеленью и багрянцем бульваре, среди стойкого света и колеблющейся тени, живой и очень старый. И как подтверждение, в горизонтальном колодце перспективы, в легчайшем летучем солнечном огне возникла темная сутулая фигура; Его-то я и ждал. Он приближался медленно, необычно медленно, издалека увидя меня, но не ускорив шага. Он походил на последнего беженца последней войны — я начал догадываться. Так ребенок не хочет смотреть на страшное, на открытую в темноту дверь или лицо покойника на похоронах, но смотрит — я не хотел знать, но уже знал, что он сейчас скажет. Разман остановился надо мной, застив свет, и сказал, почти не разжимая губ: 'Ксения умирает.'
viii
Ночь, как ловушка. Точно беззвучно и неумолимо захлопнулась крышка, отделявшая 'внутри' от 'снаружи' — а, казалось, такое уж условное разделение — и ты костенеешь потерянно в каком-то арестантском загустелом смятении, не в силах сообразить: как же ты сюда попал? А потом вдруг обнаруживаешь, что и все бывшее не здесь, там, снаружи, сделалось как-то смутно и размыто, утратило