дореволюционного измерения, качества основополагают их актуальное существование. Мнится, понятие «спесь» заключено в их технологической схеме. Будущее уже наступило. Игровые автоматы, шеренгами уходящие в раздвинувшуюся темноту павильона, свидетельствуют об этом. Присутствующие, но не нуждающиеся в нас, обретающиеся в новой гордой реальности, юной и неживой, — ничего себе развлеченьица! О чем-то подобном, кажется, говорит Разман.

    Разман говорит: «Вопрос терминологии, так? Что, собственно, называть естественным, а что — противоестественным. Скажем, человек: если это явление биологическое, природное, то и вся его продукция вполне естественна, не менее естественна, чем, например, термитники или отложения известняка, а значит всевозможные руссоистско-лудиттские проблемы отпадают сами по себе, как неправомерные. Ешь, пей, веселись, о чем бы там не предупреждали Минздрав и Моисей. Если же, напротив, человек существо вне-природное, вне-мирное, то любые его проявления, конечно же, заведомо неестественны, но в этой заведомости и содержится тот минус, помноженный на минус, в итоге дающий плюс, некоторую естественность высшего порядка, я бы сказал: сверхъестественность. Ведь уж действительно неправомерно подходить к созданию „не от мира“ с мерками мира; его противоестественность оказывается естественной, единственно возможной и должной, как чудо. Но отчего же мы так боимся этого технологического чуда, этой апокалиптической чугунки, каинова семени, железной старухи прогресса, а тянет нас все больше к зверушкам и цветам, чьи имена мы давно забыли, и которые не вспомнят нас, к утраченным связям и корням? Блеф. Это бои с тенью, игра с тенью в поддавки. Прошлое прошло. Прошлого никогда и не было. Мы сочиняем его таким, каким удобно и выгодно нам самим. Это и есть культура. Страх же носит характер невротический. На самом деле мещерский лес не менее чужд нам, чем Мегалополис из сна xxii века. А бояться-то — если уж бояться — следует, пожалуй, не термояда или генной инженерии, но тех едва уловимых, вкрадчивых, как старость, изменений сознания, испепеляющих тысячелетнее прошлое и подвергающих превращению настоящее, так? Полбеды, если проснувшись по утру, не узнаешь окружающего мира, вот если не узнаешь себя… Тогда, впрочем, и пугаться будет некому; доктрина метемпсихоза, кстати, всегда казалась мне сомнительной и малоутешительной. Суть всякого превращения в преодолении смерти, в преодолении момента смерти. Смерть, собственно, и бывает только моментом, так? — в сумраке плавучем, как легкая осенняя паутина, черная паутина, и лаковые погасшие стекла автоматов — словно черные зеркала, из которых, как из засады, — лицо — мое ли, Размана — не разобрать, потому что очень хочется вглядываться в эту бездонно- плоскую чернь — у Размана зрачки кокаиниста — Некоторые /пауза/ носятся со своим „я“, как с раскормленным — мучное и сладкое — малоподвижным ребенком, эдакое директорское дитя в папиной „волге“. На их месте я остерегался бы не Энштейна и Резерфорда, а Мэри Пикфорд или Мэрлин Монро. Такой киношный термин: „поцелуй в диафрагму“ — а ведь в диафрагме, по мнению греков, помещается душа. Ведь ноосфера — это не выжженные леса и озелененные пустыни, отнюдь. Ноосфера — это та незримая сфера сознания, на которой происходит бесконечный процесс творения и спасения собственно человеческого, человеческой — вне-мирной, чудесной, — реальности. Экзцельсиор! — Последнее слово он выкрикивает почти по- петрушечьи и, словно подавившись собственным возгласом, оглядывается на меня. Неоновый свет превратил его лицо в гипсовую маску, но в глазах, как в распахнутой ночной форточке, — выжидающая темнота. Точно он сам притаился в этой темноте, внутри себя, и ждет удобного момента. Мы сидим за столом друг против друга, как игроки в покер.

    Разман говорит: „Чжуан-Цзы, китаец, хотел написать роман, в котором была бы описана вся реальность, вся до последней сущности и формы — интересно, у вас в издательстве подписали бы договор на такую вот книжку? Одному, естественно, такая работа не под силу, нужен коллектив авторов, человечество. /Хотя в те благословенные китайские времена не было теперешней пропасти — все культуры, культура, беда с этими культурными — между замыслом и воплощением. „Стрелок, избравший цель, не нуждается в луке“, — как сказано в одной древней книге./ Но ведь роман-то пишется, анонимно. Железное деревце прогресса шумит об этом пластиковыми листьями. Взгляни на него с этой точки зрения и увидишь, как неутолимо хочется деревянному лгунишке Пинокио ожить. А ведь когда-то не было этой стеклянной грани между внутри и вне, живым и неживым, реальностью и вымыслом. Золотой век человеческого сознания. В начале было слово. И как убого звучит фаустова поправка — это и есть культура. Но с другой стороны, это ведь всеобщий космический принцип, ритм пульсирующей вселенной. Чтобы обрести дом, нужно сперва его потерять, так. Умереть и воскреснуть. Когда-то культура вышла блудным сыном из храма, но теперь, наевшись свиных рожков, она возвращается. Она сама становится храмом. Может, организуем при фирме „Заря“ творческий кооператив „Созидатели Счастья“? Мастерскую реальности? Издательство „Рай“?“

    Разман всегда как-то не очень умно подшучивает над моей прошлой издательской деятельностью, хотя сам работал в нашем издательстве линотипистом. Я и устроил его, что требовало определенных усилий, учитывая разманово чересчур пестрое прошлое/. В неоновой трубке над его головой что-то начинает жужжать, точно потрескивает целлулоидными крылышками искусственное насекомое. Я вполслуха продолжаю слушать Размана — нельзя терять контроля над ним — чувствуя подспудное движение ночи. Восприятие вообще иначе работает в эти необъятные — часть больше целого — часы, напоминающие секретный чемодан фокусника, в котором исчезают предметы, ассистенты, он сам, наконец, так и не открыв обещанную разгадку. Ночь похожа на детство.

    Разман говорит: „Мы уже не помещаемся в самих себе. Искусство, как создание высшего вымысла, романа обо всем, вышло из кабинетов и галерей, затопило неощутимым всепроницающим эфиром, световодом, весь темный вещественный мир. Искусство выходит за пределы самого себя. Время превращений. Весь мир превращается в произведение искусства, роман о себе, возносится в сияющее небо вымысла. Техника и наука — только инструменты этого синкретического сверхискусства. „Дух дышит, где хочет,“ — мы подчас не замечаем его магического присутствия. Мерцающее чудо синематографа высветило наше сознание. Экран — как небо, в котором сражаются призрачные армии и любят бесплотные создания. А телевидение, отрада визионера, — как можно жаловаться на него, жалуйтесь на собственное зрение, законы оптики, протяженность пространства, так. Ведь это же бесчисленные русла, ручейки — от каждого ко всем, сливающиеся в океан единства. Окошки в подлинно человеческую творимую реальность. Но и этого нам мало, мы заполним свое незримое духовное небо до пределов бесконечности; грядет компьютер. deus ex mahina. Мы вознесемся туда из грубого физического тела, в эти ячейки и блоки, в электронные небеса, мы — творцы своего Рая“, — Разман вскакивает на ноги, не заметив, что опрокинул табуретку, воздевает с карикатурным воодушевлением руки, точно марионетка в нашем электрическом балаганчике, отразившись — кукольная фигурка пророка — в темных зеркалах автоматов, тут и там, заполняя собой замкнутое освещенное пространство — бледный хоровод разманов — и горланит во всю мочь песенку, которой научился у союзников: when the saints goes marshin'in. Разман пугает меня. Я понимаю, что нужно немедленно что-то предпринять, пресечь этот бьющий через край фонтан психической энергии, пока есть еще, что пресекать, к кому аппелировать. Пока Разман еще Разман, и вскипевшая мгновенно личность не вышла за свои прозрачные пределы, превращаясь в безликое и неподдающееся контролю, в ситуацию. Всю жизнь я больше всего боялся детей, пьяных и уличных сумасшедших, эту непредсказуемую, но одушевленную стихию — именно сочетание иррационального и одушевленного вызывает тот единственно подлинный /ибо на на чем реальном, в общем-то, не основанный/ ужас, идущий из кишечника и мозга одновременно, пересекаясь где-то под ложечкой, что называют мистическим. Шуточки козлоногого бога. Именно этот единственный настоящий страх — все остальное и не страх ведь, но чувство опасности, опасение — не имеет за собой, как правило, реальной угрозы /зато уж если имеет, то действительно смертельную и неизбежную/. Впрочем, другой наблюдающей частью сознания я понимаю, что Разманова припадочность вовсе не так неуправляема, как кажется, скорее наоборот — выверена и просчитана. Зная мое слабое место, он пользуется ею, как припрятанным козырем. И всякий раз — пугаюсь. Ведь на таких высоких энергетических уровнях, при такой, выражаясь условно, психической температуре границы между игрой и откровением, симуляцией и патологией, проповедью и кликушеством столь зыбки и непрочны, что одно может перейти в другое, сорваться в другое с силой сокрушительной и опасной. И я тороплюсь, делаясь неуклюжим — но тут уж не до эстетики — словно фехтовальщик, у которого выбили из рук рапиру, хватающийся в смертельном испуге за первый попавшийся дрын. Отводя глаза от этого теряющего привычные черты лица, точно мелеющего, обнажая неведомое дно, залитое ярким, но скудным светом неоновой лампы, язвительно говорю: „3о шпрах Разман“. Глупо и стыдно, но иногда и нужен бывает

Вы читаете Аттракционы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату