постепенно мы начали вникать во вкус самой игры. Каждое движение, каждый поступок приобрели направленность, каждая жизненная ситуация высветилась невесомым, но прочным, как сталь, светом смысла. Первые лет десять-двенадцать после войны наши с Разманом дороги пересекались всего несколько раз, но мы чувствовали друг друга на расстоянии. Мы были связаны сетью случайных и неотвратимых сигналов. В игру вовлекались, становясь ее элементами, новые лица и события. Узор ее плетения усложнялся и утончался, обретая чудовищную крепость подлинной реальности. В текучем и предательски меняющемся мире именно она становилась ажурной несущей конструкцией, удерживающей его от распада и безумия. В каждом человеке живет игрок, но у большинства он — увы — увязает где-то в подкорке; всякие человеческие отношения содержат принципы игры, но, как правило, они погребены в вибрирующем витальном хаосе. Фон поглощает сигнал. Шум заглушает мелодию. Но любая семья — уже недоношенный вариант игры — откуда иначе эта разрушительная страсть бесконечного копания в супружеских (дружеских, служебных еtс) отношениях, сладкая и болезненная, как рана, доводящая до патологии. Недаром в психиатрии существует термин «бред отношений.» Предчувствие игры может свести с ума. Все великие любовники, враги-и-друзья во все времена были именно соперниками. Античность кишит такими примерами, недаром греки создали трагедию. Ближе — теплее, Шекспир свидетельствует об игре на каждом шагу: возьмите «Ромео и Джульету». Заглавные герои, конечно, по своему малолетству совершенно аморфны, но блистательный интеллектуал Меркуцио — вот игрок самого высокого класса! Вся его дружба с Ромео — жестокий и рассчитанный поединок, венчающийся великолепным ходом: смертью-победой! Должно быть Меркуцио сам был влюблен в молоденькую Капулетти — некоторые нюансы его настроения косвенно указывают на это. Впрочем, такая мотивировка не обязательна, и даже несколько снижает образ игрока, как всякая функциональная причина. Но, думается, игре необходима — по крайней мере в начальной стадии — вполне материальная закваска. Тотализатор человеческой страсти. Потом, позже, забывая о тщеславии, ненависти, сребролюбии, уже входишь в нее извне целиком, бескорыстно начинаешь жить в ней и только ею. Это больше любви. Все может стать ходом: слово, жест, встреча, интрига, прикосновение, тень. И все же, даже оттолкнувшись от своей осклизло-материальной причины (или, точнее, повода), преступив ее, игра не впадает в декаданс, не превращается в бесплодное фантазирование, игру ради игры. Мы отвергли причину, нам неведома цель, океанская волна интуиции несет нас, и мы, как эти спортсмены, что катаются на досках в полосе прибоя, стремительно скользим к неизвестному берегу, балансируя на ее гребне. Это говорю я, оплывшая, точно глинистый холм, развалина — и не боюсь показаться смешным. Да, мы играем, не зная цели: цель — победа, но как она осуществится, в чем состоит и что даст, — неизвестно. Это неведение рождает холодящий стимулирующий ужас азарта, случайности и свободы. Мы, точно шахматные фигуры, сами разыгрывающие решающую партию. Двигаясь по плоскости, мы не можем увидеть всего строя и плана игры, нам доступен лишь данный фрагмент, сколок — увидеть все можно только из третьего измерения. Разманов гипотетический Бог следит за нами. Именно так эстетика обретает жизненность; жизнь превращается в танец. Каждое горизонтальное свое действие приходится соотносить теперь с наблюдающим третьим измерением, и оно обретает помимо своего посюстороннего насущного смысла еще и потустороннее пластическое значение. Оно должно быть прекрасно, если смотреть сверху. Это напоминает танцы пчел. Вертикальное измерение присутствует во всем. Все становится своего рода предстоянием. Мы танцуем с Разманом свою игру, но только оттуда, сверху могут нас рассудить и определить победителя.
И все-таки, если быть откровенным, по-настоящему я обретаю ее только сейчас. Только сейчас, когда глаза все меньше мешают видеть, уши — слышать, тело — осязать, и понимать — мозг, мир становится единым, а игра — цельной. Пусть в вашей горизонтальной линейной зрелости мы не всегда осознавали, что делаем очередной ход, но мы всегда помнили друг о друге, решаясь на что-то, ревниво ловили друг друга в средокрестье прицела. Теперь же, когда эта упрямая линия оказывается лишь одной гранью бесконечного многоугольника, а старость, как облако, заполняет дом, мы все чаще помним и о том верхнем пристальном измерении. О пустом небе, которое вогнутым зеркалом отражает наши нелеповатые фигуры, увеличивая их до бесконечности. Уже непонятно, кто кем движет: игрок ли пешкой или пешка игроком. Должно быть старость и есть фантастический процесс перерождения пешки в игрока. Не удивительно, что Разману так хочется прожить до конца, успеть. Хотя бы узнать, возможно ли это в принципе. Но и в здешней нашей теперешней полусвободе мы прозреваем смысл и оправдание человеческого. Страсть, воля, раздор — все эти движущие сумрачные силы человека находят свое оправдание и цель в логике игры: прозревшие шахматные фигуры начинают кое-что понимать. Мы творим игру, а она творит нас. Это постоянный процесс, который не может быть завершен — по закону свободы. Но я должен завершить его, пока не наступил естественный предел. Я должен победить Размана. Игра творит нас, и ненависть постепенно перерождается в какую-то странную магнетическую любовь. Мы сдавили друг друга в смертельных дружеских объятиях. Не знаю, что произойдет, если я одержу победу: наступит конец, или наоборот, раскроется уже на каком-то новом, неизведанном уровне та свобода, где личность обретает все. Хотя, быть может, ничего не произойдет вовсе.
Теперь, вспоминая и оценивая, анализируя, я начинаю понимать, что жалеть не о чем. Сожаление о содеянном исключается принципом Игры. Только она и осветила жизнь бескорыстным и безответственным смыслом; не прикладной телеологией, но действенной логикой бесконечного. Отсюда — уже почти извне — я так ясно вижу ее неявную безграничность, — это восхищает. Чувство благоговейного смирения оказывается чувством благоговейной гордости — игрок поймет меня. Совпадение воли и случайности — вот прикосновение к тайне. Даже ошибки и промахи прекрасны, ибо укладываются в ее структуру, обусловлены предельно жесткой и запредельно свободной логикой Игры. Порой мы, как шахматные фигуры, делали очередной ход, не сознавая того, но отсюда, с девятой линии, мне видна уже почти вся партия. Я привычно пользуюсь шахматной терминологией (хотя в шахматы играю весьма скверно, да и в принципе не люблю этой слишком уж детерминированной игры), но лишь условно, ведь, помимо изящной рациональности шахмат, в Игре — и рыцарски-плутовской азарт покера, и смертельная свобода рулетки, и всегда нечто еще. После ошеломительного, но дилетанского дебюта, партия вступила в фазу кропотливой и утонченной разработки. Даже мой неудавшийся бесплодный брак, даже болезненный крах его, оказывается выверенной серией ходов защиты. А Разман — как рискованно и красиво вел он свою линию. Его послевоенные мытарства — сколько профессий он сменил за два десятка лет: от шофера- испытателя до санитара в психбольнице, от горноспасателя до линотиписта, — неприкаянность, зыбкий ореол жертвы, тонко подсвеченный безболезненной самоиронией: все это было защитой-наступлением, ненавязчиво агрессивным, но неотступным. Вначале он страдал еще некоторой прямолинейностью, с годами же приобрел легкость и стремительность мастера. Когда его нимб мученика несколько поблек, а валюта благородного страдания как-то девальвировалась, и вот-вот сквозь этот осыпающийся, приевшийся всем образ должно было проступить потасканное и немолодое уже лицо обычного неудачника, — Разман произвел изящнейшую классическую комбинацию (я до сих пор в восторге и досаде). Как-то исподволь, вроде и не от него даже, выяснилось, что Разман пишет роман. Этот слух, который он ни подтверждал, ни опровергал, сразу же перевел его в другую категорию неудачников, как бы и не неудачников вовсе — Разман сделал скачок из мучеников в подвижники. Роман, никем не виденный, ни единой строчкой не просочившийся в наш нижний мир из размановских эмпиреев, но несомненно талантливый — кто бы усомнился в таланте, пусть скрытом, непроявленном, тайном (так даже больше прелести) такой оригинальной личности, — оправдывал и искупал все. Начать писать роман — словно заболеть раком, все грехи списываются, и знакомые начинают говорить приглушенными голосами.
Я ни на секунду не поверил в то, что Разман занялся вдруг сочинительством. Это как раз в его манере — не солгать, но создать ложь. Я скорее бы поверил в то, что он основал секту или организовал заговор — Разман из породы демагогов и лицедеев. Да и то вряд ли: не чураясь никакой физической работы, он с крайней брезгливостью и настороженностью относился ко всякого рода производству духовной продукции, предпочитал цитировать Евангелие там, где «от слов своих оправдаетесь и осудитесь», нежели «Вера без дел мертва». Может быть и я столь уязвлен был слухом о его романе, что и сам жил только верой (странно звучит при моем атеизме и агностицизме, но не знаю, как иначе назвать это чувство, этот стиль и жизненный образ, не позволивший мне увязнуть в клокочущих трясинах практики — разве что Игрой). Любая форма опосредования чужда мне. Человек самоценен — вот формула моей религии. Потому разманова ложь показалась мне предательством, а правдой это быть не могло. Впрочем, Игра вполне допускает подобный ход, должно быть, я просто завидую. Но чистая ложь — это и не совсем ложь, скорее