солдата — сражаться, вручивший меч потом оценит заслуги и промахи. Но в этой макбетовской путанице причин и следствий, лукавых превращений — добро есть зло и так далее — немудрено вконец потеряться. Где ориентир? Там, вверху? Но, знаешь, глядя только вверх, и шага не сделать по грешной земле, чтобы не провалиться в какое-нибудь отхожее место. Только этот ночной голос, даймон, подсказывает очередной ход. Почему же он все глуше и глуше в нас? Раньше — радуга, облак, огненный столп, а теперь лишь кошачье поскребывание под утро. Может, так было всегда? Может, он звучит только для избранных? Где же они — соль земли, свет мира, сто сорок четыре тысячи праведных? Или все-таки имеется в виду нечто другое, — по Разманову лицу, едва выступающему в темноте, точно палуба затопленного корабля, проползает неторопливая улыбка знающего-но-скрывающего — А помнишь общую теорию боли?»
Он сочинил ее как-то в такой же вымороченный остановившийся час. Будто боль — это сигнал, код, информация извне — кто отправитель? — единственно необходимая, указатель спасения, должно быть. Передача, ведущаяся на самом действенном уровне восприятия. И мы, вместо того, чтобы прислушаться, расшифровать ее (тогда она перестанет быть болью, но станет — спасением), глушим боль анальгином и морфием, прячемся в кокон анестезии. Только мученики решаются на контакт. Я, как всегда, ничего не сказал ему на это, избегнул очередной ловушки — умолчание тоже ход.
Разман говорит: «Совесть и боль, так. Но История — не очередь к зубному врачу, как ты думаешь? И кто вообще предстанет перед Судьей? Ведь мы так связаны друг с другом, что, взятые по отдельности, почти ничего и не значим. Что я — без Ксении, без Лурии, без тебя, наконец? А, может, и предстательствовать будет изначальный виновник, Адам? Адам в значении „всечеловек“. Интересная мысль, а? Правда, несколько соблазнительная…»
Его лицо уже неразличимо в темноте, неслышно обвалившейся на мир, погребая всякое дыхание, вещь, свет, словно напоминая о начальном бесформенном единстве. Темнота липким черным молоком заливает глаза — только человеческое лицо слабо мерцает откуда-то с той стороны, и звучит мерный отдельный ото всего голос. И тогда, под покровом ее, я разбойно, как настоящий рыцарь мрака, как тать в нощи делаю свой ход.
«Ведь ты воевал, Разман. Ты видел смерть и сам убивал. И все мышка, а, Разман?»
Темнота говорит голосом Размана: «Ты всегда и во всем был дилетантом, даже занятие себе экое придумал — издательский работник. Я, напротив, к самой жизни подхожу, как профессионал. Я бы писал в анкетах: род занятий — живу. Отличие — в чувстве ответственности; ведь это и есть, должно быть, вера. Я не молокан, чтобы бросать оружие. Я был там, я заглянул смерти в глаза, так. Я отразился в ее глазах. Я был свободен — ведь у меня не было выбора. Согласись, свободный выбор — парадоксальное словосочетание, оксиморон: выбор исключает свободу. У меня был только путь, которым я шел. Не помню, слышал ли я тогда шебуршание нашей мышки, совесть — кричала. Это — профессиональное, дилетант не может быть воином. Но, знаешь, я не нашел там зла, только война, „дело“, как говорили раньше. То есть всюду были его следы — страх и смерть, но само оно ускользало, всегда на пол-шага, на пол-взгляда, на полвздоха сзади. Люди воевали против людей, ведь самый последний палач был когда-то ребенком, — это не рассуждение пацифиста-дилетанта, я сам убивал, ты прав. Я открыл счет. И пуля, предназначенная мне, может быть, все еще летит.»
Разман говорит: «Мое ремесло — жизнь, а о смерти знают только мертвые. Но ведь с войны не вернулся никто.»
«Каждый получает свое,» — говорит Разман.
iii
Из истории игры: теперь трудно установить, кто сделал первый ход. Мне кажется, что, все-таки, Разман. Впрочем, структура игры такова, что осознаешь ее (насколько это возможно) уже будучи включенным и полностью задействованным, изнутри. Можно сказать, что она безначальна — точка отсчета всегда ускользает. Так неумолимо ускользает собственное «сейчас», показав насмешливо розовый язычок из зеркала. К тому же передачу памяти осложняет множество случайных и направленных помех, сквозь которые ей приходится пробиваться, проницая все эти минувшие годы и десятилетия, да и сам приемник разладился донельзя. Я, вообще, подозреваю, что конструкция его давно устарела. Еще одна оговорка: мы были молоды. Старость — среда стерильная на высшем лабораторном уровне (во всяком случае, пока «я» сохраняет свою цельность, но ведь и имеется в виду старость, а не агония). Четкость графика проступает в жизненном рисунке. Что же определенное можно сказать о взбродившем безобразии молодости, об этом душевном протобульоне, где в хаосе физических катаклизмов и химических реакций еще только должна зародиться собственно жизнь. Жизнь — осознание, определение себя, как начала вне-мирного именно через взаимоотношения с окружающим безначальным и безликим миром. Начало сознания — обмен веществ. Это уже игра. Когда юноша, ослепший от боли и наслаждения, смертельно отравленный сладкой горечью желания, совершает самоубийственный дрейф по бурным водам своего ночного полушария, — душа еще только жаждет обрести себя. Так гибнут, и так открывают континенты. Но момент обретения не зафиксировать. Возможно, просто наше время не подходит для его определения и выделения. Сознание же игрока — это полное, но никогда не законченное осознание себя в динамической структуре мира, стремительная адекватность предначертаниям рока через ряд специфических атрибутов, функции и понятий игры. Правило, цель, непрестанное действие и, как высшая его форма — состязание. Точно сияние разящего клинка озаряет всю жизнь. Я отнюдь не кровожаден, и даже, по настоятельным советам Размана, пытаюсь приобщиться вегетарианства. Но условия игры предполагают противника всегда. Это — человеческое. Можно играть в поддавки с Господом Богом — суть религиозное лицемерие, можно решать кроссворды природы — но такое познание лишено силы, бескровно. Человек предполагается человеком. Ненависть и любовь — только две стороны игры. Как мы любили и ненавидели тогда, все мы, соединенные водоворотом поколения, судьбы, истории — Разман, Ксения, Руков, Венечка, Добужинский, Вера Шахова, я, — наверное, мы и впрямь были похожи на заговорщиков или сектантов. Заговор любви. Время пьянило. История дышала страстью. Страсть чистая и сильная, как вертикальное пламя газовой горелки, жила в каждом из нас. Когда мы собирались на чаи к Добужинскому, казалось, заседает секретное веселое правительство мира. Пожалуй, только Руков уже тогда мертвел среди нас сизолицым самоубийцей. Что ж, после самоубийства он вурдалаком прожил еще сорок с лишним лет.
С ненависти и любви началась игра.
В какой-то незафиксированный момент очередное случайное движение, простое сокращение мышцы, вызванное внешним раздражителем, оказывается ходом. В хаосе рождается точность. Привкус смысла влечет, как вкус соли; невозможно уже оставаться в безликом и пресном мире. Когда из всего громоздящегося враждебного космоса я выбрал единственную фигуру Размана, осознал его, как соперника, я обрушил на него всю стихийную энергию юности и уничтожил его. Как языческий жрец, гордый и перепуганный африканский колдун, я вызвал на его голову все демонические силы мира и уничтожил его. Так мне показалось. Это была уже игра, но еще слишком дилетантская. Любительская от слова «любить». Избыток ненужных эмоций и ослепление азарта. В шахматы играют в ином состоянии, чем в очко на пальцах (впрочем, ничего не имею против этой весьма достойной — в определенных условиях — игры). Но — увы — начинающий видит не дальше, чем на ход вперед. Тяжелая артиллерия ненависти оставляет и победителя ни с чем, на выжженной мертвой земле. Постепенно, в ходе игры, мы прозреваем ее летящую стремительную конструкцию, неизмеримо сложную, как система зеркал, вмещающая бесконечность; все является ее условием. Тогда мы еще не сознавали, что каждый поступок может быть ходом в игре и уж, во всяком случае, должен быть рассмотрен в ее аспекте. Цель игры не уничтожение. Разман не был уничтожен, но зато новым подвальным светом высветился Руков и сыграл свою зловещую роль. Мы очутились точно в центре взрыва. Заболела Ксения, пропал Венечка, пришлось уехать Добужинскому. Нечеловеческая сила разметала нас во все пределы географии и истории. Но здесь, во взорванной вселенной, мы — я и Разман — не погибли, потому что приобщались игре. Все отчетливей проступала для нас гармония за видимой неупорядоченностью и смятением, мы все глубже проникали в ее правила, руководствуясь ими, сами творили игру, губительную и спасительную одновременно, как жизнь. И если первоначально нами слепо руководила воспаленная и тяжкая, как несварение желудка, жажда мести, то