фразу или повторял, обращаясь к санитарам: „Я — четыре такта коды! Я — четыре такта коды!“ Можешь ли ты сказать о себе хотя бы это?»
«У меня нет слуха, Разман.»
Комната, как кровеносный орган, пульсирует светом. Странная мизансцена: в пустой комнате сидят друг против друга два старика, и один говорит, говорит, рассказывает вымученную историю, то ли гипнотизирует, то ли исповедуется, а второй молчит, как вещь. Со стороны похоже, что совершается какой- то тайный ритуал. Скудный быт пропитан эзотерическим смыслом. Свет тончайший золотой патиной разделяет их лица. Взгляд увязает в нем, и лицо на другой стороне видится смутно: а Разман ли это вообще?
Разман говорит: «Я чувствую себя, как опадающее дерево. Когда выпадают зубы и начинаешь лысеть, это не мудрено, так? Но я не о том. Я чувствую себя, как опадающее дерево, изнутри. Старость — ужасный дар. Я встретил Добужинского, он совершенная развалина, а ведь старше меня всего на четыре года. Разница в возрасте, заметь, приобретает отроческую значимость, только с обратным знаком. Я даже не узнал его сразу. Такими страшными бывают разве что заброшенные церкви в глубине России. Но все так же язвителен и умен. Он сказал мне, что когда перед сном он начинает разбирать себя — снимает часы, очки, вынимает слуховой аппарат, кладет в стакан челюсть, — ему кажется, что его не останется вовсе. Я каждый вечер представляю себе, как он разбирается там, в темноте — у него что-то случилось с проводкой, и он второй месяц сидит без света, даже в домоуправление сходить не достает сил, да, наверное, и желания. Один, в темноте и смеется над собой. Нас осталось совсем мало. Смотри, как мало нас осталось. Зато так явственно проступает контур человеческих отношений — все становится проще и глубже. Уже нет былой душераздирающей путаницы — какой ценой! — остается последняя душераздирающая простота. Вопрос, сведется ли все к единой магической формуле, к однозначности ответа? Надо использовать данную возможность до конца — поэтому я много хожу и мало ем и выполняю дыхательные упражнения. Я подозреваю, что жизнь не роман, но афоризм. Так, но как быть с пани Юлией?! Пани Юлия обезножела и сидит дома в своем кресле с продранными подлокотниками, разговаривает с собачкой. Собачка — подозреваю, что ей где-то под тридцать — тоже не ходит, она разжирела, лежит на боку, подергивает старческими лапками и хрипит. Пани Юлия — у нее все такой же меркнущий голос — рассказывает ей что- то часами, говорит с ней и день и ночь — она ведь почти не спит теперь. Или почти не бодрствует, я не знаю, как сказать. Что она говорит ей? Может быть, в этой непрерывной тайной речи содержится ответ? Ни с кем другим она не говорит ни слова. Самое печальное, что собачка совершенно глуха.»
Разман касается пальцами своего лица, точно проверяет, на месте ли маска. Ничего, держится прочно. У него рассудочные движения шахматиста.
Разман продолжает: «Знаешь самую страшную сказку на свете? Это сказка про курочку и золотое яичко. Мы привыкли к ней в адаптированном варианте, с сомнительным диетическим хэппи-эндом. На самом деле она рассказывается по-другому. Все развивается по предельно простой, предельно жестокой и предельно динамичной схеме — Эсхил и Шекспир унылые болтуны на таком космическом фоне. Когда мышка разбивает яичко — то есть делает то, чего и добивались дедка с бабкой, заметь себе — начинается плач. Плач краток, как смерть. Слово и дело тогда еще состояли в браке. Когда-то погребальный плач над воином был убийством его жены. Старики плачут. Старуха сходит с ума. Внучка вешается от горя. Изба сгорает. Старик, слепой и одичалый, бежит по деревне, встречает пономаря. Тот, узнав историю Курочки- Рябы, заряжается этой черной, всесокрушительной энергией. Он забирается на колокольню и разбивает колокола. Прибегает напуганный поп и узнает дурную весть о погибшем яичке. Смерть и безумие торжествуют. „Поп побежал и все книги изорвал,“ — заканчивает анонимный рассказчик. Мир обрушился. Неба больше нет. Такая история — почитай у Афанасьева. Мышка! Виной всему маленькая серая мышка! Они такие юркие твари, не ухватишь, глядь, только хвостик мелькнул. Никакие мышеловки не помогают. Иногда проснешься ночью и слышишь: скребется тихонько. Лежишь и шаришь впотьмах осторожным слухом: где же это она, пакостница? И вдруг понимаешь: да это же она здесь, внутри черепа, в собственном мозгу! а?» — Разман вдруг наклоняется вперед и заглядывает в лицо, в глаза. Начинаются штучки. Он смотрит в глаза с холодным любопытством судмедэксперта. Свет опадает, как крылья, и широкая тень цвета остывающей золы ложится на окружающие предметы. Разман вдруг чуть заметно подмигивает.
Разман говорит: «Когда огнелицый Ангел с мечом войдет в мою дверь и спросит: „Мыши есть?“ — что я отвечу ему?»
Разман говорит: «Я тут прочитал: в обозримой истории человечества зафиксировано четырнадцать тысяч с лишним войн, в которых погибло почти четыре миллиарда человек. Не считая молча задушенных в подвалах, забитых в хулиганских подворотнях, отравленных родственниками, сожженных на кострах, замученных с помощью хитроумнейших приспособлений. Иногда мне снится кошмарный сон: будто человечество — целеустремленный самопоедающий организм. Какая фантазия в изобретении орудий убийства и пыток! Сколько творческой энергии и энтузиазма! Страшно включить телевизор — он точно сундук, набитый насилием. Ящик Пандоры. Все знают, что человек — это звучит гордо, и создан он для счастья, как птица для полета, но даже дети во дворе размахивают игрушечными орудиями убийства и понарошку расстреливают друг друга. Если бы им дали играть с целлулоидными фаллосами — это было бы порнографией и растлением малолетних, а пластмассовый автомат с мигающей лампочкой — забава. Орган, дающий жизнь, и инструмент, несущий смерть, так. Идет кампания против курения — мол, нельзя в кино показывать курящих героев. Курящих нельзя, убивающих — сколько угодно. Мир отравлен насилием. Шпионы, гангстеры, террористы — имя им Легион. Фанатики смерти, почерневшие от какой-то вывернутой дьявольской святости. Бесноватые и одержимые. Людоеды. Срубал гад, де Местр, Цезарь Борджиа, Пол Пот — кто следующий? Железная саранча, тучи железной саранчи с человечьими лицами. Люди. А все мышка, маленькая серая мышка, кокнувшая где-то в начале золотое яичко. Или может быть во всем виноват тоже я? Может быть, все это произошло по моему недосмотру? Но тогда я недостоин даже смерти. И если милосердный Бог в бесконечной своей любви простит меня и отворит врата своего Рая и скажет: „Входи!“, я отвечу: „Нет, Господи!“ и сам прыгну в кипящее смоляное озеро. Бесконечная пытка — и та будет милостью для меня. Но неужели так и обстоит дело? Неужели действительно каждый — то есть я — виноват во всем? Я просто обязан это выяснить здесь. Я должен ухватить эту серую нечисть за хвост. Слушай, а может быть во всем виноват ты?»
Ход неудачен. Бестактный вопрос повисает в воздухе.
«Что-то в последнее время много разговоров о милосердном Боге. Ты, никак, стал верующим, Разман?»
«Я стал старым.»
В Царство Небесное нас не впустят. Но иногда мне верится, что по милосердию разманового Бога мы не сгинем окончательно, не провалимся с головой в эту черную старость, но из последней заключительной темноты выбредем все же к свету. Нет, не к тому, бесконечно расцветающему, как Дантова Роза, сверхзримому и предвидимому, а к слабому разреженному отсвету сияющего Царства, ложащемуся осенним золотушным пятнышком в окончательность тюремной ночи. И мы доползем до этого убежища, световой лужайки, отмели — ватага стариков и старух, лагерь беженцев и ветеранов марсианской войны, и затихнем там. Мы успокоимся там, я и Разман, злейшие враги, мы заключим там вечное перемирие.
Разман говорит: «Ксении совсем плохо — вот она, цель мирового зла. Ксения страдает. Почему всегда страдать должна Ксения? Пока мы говорим здесь сложносочиненные предложения, пока эта осень красиво разваливается и приходит в упадок, пока космос, пока жизнь, пока время. У каждого свой ад. Но Рай — Рай ведь должен быть у всех общий?»
Характер освещения изменился. Солнце, слабея, осело, сползло за крыши соседних домов, и в окружающем пространстве ощущается некоторая предвечерняя двусмысленность. День уже кончился, но вечер еще не наступил, и на этой нейтральной полосе можно почувствовать истинную природу времени. Зрение подернуто сизым дымком сумерек. Размазан как-то сник на табуретке, он похож сейчас на переспелый, чуть побитый плод. Время, не зависящее от движения планет и колебаний частиц — время сумерек и стариков. Вещи получают недолгую передышку и ведут себя так, как если бы на них никто не смотрел. Сумерки секретным ОВ заполняют дольний мир и эту полупустую комнату в придачу. Многозначительность почти театральна. Разман вдруг встрепенулся, как темноватое облачко, вспугнутое сквозняком.
Разман говорит: «Но может быть я лезу не в свое дело, а? Подождать до Страшного Суда? Дело