осязаю холодный и колючий свет сентября. Память сродни вкусу и запаху. Старческое безделье порождает синкретическое видение мира. Но мне и правда часто снится собственное детство. Эти сны пугают меня. И у меня нет внуков. Старость всегда одинока. Как можно сообщаться с человеком, живущим в замедленном взрыве. Старость — это водоворот; все предметы и представления, дробясь и деформируясь, стремятся по концентрическим окружностям, чтобы быть всосанными в воронку моего созерцания. Наверное, такова схема умирания. Все, распадаясь, несется по кругу к последней неподвижности, статичности моего сознания, которому уже некуда двигаться. Поэтому теперь все остальное движется по отношению к нему. Осень, если взглянуть неформально, куда в большей степени сезон превращений, чем весна. Это отнюдь не мрачный взгляд на вещи. Это своевременный взгляд. Меня вообще поражает своевременность происходящего, точно судьба выверена по секундомеру. И величайшая милость к нам может быть выражена в двух словах: «Никогда не поздно». Как вовремя открыли мне глаза на сущность китайской музыки, — трагедия возникла бы из чувства опоздания, но оно само свидетельствовало бы о несвоевременности открытия. Осознание же своевременности и уместности — суть смирение, зачисленное в разряд вредных анахронизмов. Я жду. Может быть что-то самое важное откроется мне в самый последний миг. А пока продолжается замедленный взрыв превращения, и все эти осенние прорехи, разрывы, пустоты и умолчания свидетельствуют вовсе не о дискретности мира; они свидетельствуют о его предельной конкретности. Конкретно: я сижу на табуретке и жду Размана.
Соседского же мальчика, с которым я играл в своем южном детстве, звали Миша. Миша Шатовани.
ii
Разман говорит: «Надо прожить до конца. Когда я был мальчик, у нас в доме были такие красивые тарелки для детей — с картиночкой на дне. Чтобы интереснее было есть суп. Умереть раньше срока стыдно. Поэтому я мало ем и много двигаюсь и не допускаю, чтобы мои края свисали с табуретки. Жизнь следует вычерпать до дна. Умирать не страшно, страшно умирать не вовремя. Я еще не все выяснил здесь. Старость — это очная ставка. Что?»
У Размана, несмотря на здоровый образ жизни, очень белое лицо с широко поставленными глазами и голос осипшего Буратино. Он носит старую кожаную куртку и кепку. У него практически нет живота. Он внешне крепок, как многие фронтовики, которых мальчиками бросило в войну, закалило огнем и кровью, и они остались такими на всю жизнь, затвердевшими отроками, молодыми стариками с опаленными лицами. Такие люди умирают в одночасье. Питается Разман преимущественно кефиром. Он уже давно живет каким-то своим ритмом, не зависящим от внешней действительности и потому неуловимым. Иногда он приходит и говорит часами, иногда часами молчит, а иногда не приходит вовсе. Порой он юродствует своим марсианским юродством, но порой говорит необыкновенные вещи усталым голосом с интонацией хирурга, только что закончившего сложнейшую операцию и напрасно, — больной умер. Он приносит продукты и ходит на почту. Уже год как он бросил курить. Иногда он кажется сиделкой, иногда — соглядатаем. Нам никуда не деться друг от друга, мы, наконец, поняли это, смирились и стали почти друзьями.
Разман говорит: «Есть много разных вещей одного характера: осень, старость, английский язык… Раньше я любил, потом ненавидел, теперь анализирую. Чувственное переходит в сферу уморзительного. Мир становится мельче, но чище. Черпак уже скребет по дну, знаешь ли. Невыносимый звук, невыносимый. Все равно что сороковую симфонию исполняют на отбойном молотке. Проблема старости. Вчера, кстати, я долго не мог уснуть и мне вспомнилась одна история. Весьма типичная».
Разман неопределенно кивает на окно. Необычное освещение придает комнате некоторую декоративность. На улице ветрено, и стремительные облака то закрывают, то открывают солнце, отчего свет в комнате то прибывает, то убывает, как в керосиновой лампе. Зрение набито светом, как сверкающим алмазным крошевом, и вдруг он начинает меркнуть, синеть, кажется необратимо. Но потом вновь каскады света рушатся в шкатулку комнаты, и тень остается только в Размановом одутловатом лице.
Разман говорит: «Я встретил его в больнице, когда работал санитаром. Этот человек находился в очень возбужденном состоянии. У самых тяжелых больных я не встречал таких потерянных глаз. Глаза точно бродили самостоятельно по палате. Он ничего не говорил, только иногда начинал кричать одну мелодию. Это довольно страшно, когда мелодию кричат. Потом наступила ремиссия, глаза вернулись на место, и человек стал тихим, как кокон. Когда я дежурил в надзорной палате, он разговаривал со мной и единственный из больных относился ко мне, как к человеку, а не как к внешней неразумной силе. История его была необычна, если он говорил правду. Это поступление в психиатрическую больницу было у него вторичным. Первый раз он не поступил, он родился в ней в одно прекрасное утро. Он не помнил ничего. Ни имени, ни родословной, ни биографии. Единственное, что он помнил, — музыка. Какая-то неопределенная анонимная музыка и навык игры на фортепиано. Сознание было стерилизовано, но кастрация и невинность — разные вещи, так? Он пришел в себя омытый амнезией, но он не был невинным младенцем. Он был виновным младенцем. Потому что он родился убийцей. Больница, в которой он пришел в себя /откуда пришел?/, была тюремной. Его перевели сюда из следственной тюрьмы. Конечно, об этом он узнал не сразу. Шли месяцы обучения, он исследовал этот новый мир, как астронавт — чужую и прекрасную планету. Да, прекрасную. Земной рай. Междуречье между Летой и Эвноей. Ему понравилось жить. Психиатрическое отделение при следственном изоляторе было набито патологической и лукавой уголовщиной, но его не только не обижали, но напротив всячески оберегали. У людей, преступивших все законы Божеские и человеческие, такое случается — не от чувствительности, от страха. Он был для них амулетом. Сам он не все понимал, как надо, и этот сброд виделся ему ангельским ликостоянием. Он жил в свете — в сумасшедшем доме никогда не выключают электричество, — прислушиваясь к себе, резонируя на шевеление космоса. Пока однажды к нему не пришел следователь. Следователь рассказал незатейливую историю: его обвиняли в убийстве женщины, имя которой ему ничего не говорило. Он был арестован, и в тюрьме у него начался острый психоз, в итоге приведший к амнезии. Мир сломался. Земной рай превратился в земной ад. Зло не просто существовало в этом сияющем мире, он сам был его виновником и носителем. Согласись, занятная ситуация. Он не имел никакого отношения к самому себе. „Убийца спрятался во мне“, — говорил он. Тем временем следствие было прекращено за недостатком улик. Но он не успокоился и решил сам, на свой страх и риск, продолжить расследование. Один, забравшись с головой под больничное одеяло, он искал в себе преступника. Вскоре его выписали в „удовлетворительном состоянии“ — не знаю, кого оно удовлетворяло. „Стрела, летящая во дни“ вонзилась в его мозг, зло нарушило статичность сознания, и космос пришел в движение. Он вдруг осознал, что не понимает, что же такое его собственное „я“ — и пустился в погоню. Ему думалось, что, может быть, это именно оно совершило убийство и скрылось. Но личность не поддавалась отождествлению. Как неуловимое эхо в гулкой пещере сознания — я передаю его слова. Ему начинало казаться, что преступление совершено мафией — целая толпа малознакомых людей, оказывается, жила в нем. Преследуемый скрывался в толпе, но кто же тогда преследователь? Как в детской загадке: кто остался на трубе?
Он будто бесконечно падал в обморок. Я часто думаю: с кого спрашивать. Вот я сейчас, старый и грешный человек, что же, если в следующее мгновение вострубят трубы, мне так и отвечать за все? Скажем, за какого-нибудь двадцатилетнего сопляка, который натворил невесть чего, а я его и знакомым-то с полным правом назвать не могу. Неужели мне помимо собственных грехов отвечать еще и за него, только потому, что он является мной? Представь, что же творилось с ним. Иногда ему казалось, что он уже ухватил беглеца за полу пиджака, он делал смертельный бросок — и таранил больной головой пустоту. Жил он ужасно, снимал какой-то угол у сумасшедшего старика, лежал целыми днями на кушетке и гнался за собой. Там, у соседей, было пианино, и он поигрывал иногда в сумерках, для успокоения, точно умывался холодной водой музыки. Словно нащупывал что-то пальцами в клавиатуре. Один раз, думая о своем, об этом проклятом своем, он начал наигрывать какую-то пьесу — потом он не мог вспомнить ее названия — и вдруг почувствовал, что ответ бьется у него под пальцами, бесплотный дух, разгадка — и он опять ускользал вместе с музыкой, он оторвано жил там, в четырех тактах коды, восходил по четырем ступенечкам в гаснущем воздухе и исчезал, как звук. Когда его, связанного, везли в больницу, он кричал эту музыкальную