фантазия: ложь требует подтверждения, фальшивого доказательства и лжесвидетельства. Разман уже переигрывает, его история с романом слишком затянулась и без подкормки скоро обернется против него, жалко и стыдно, как всякое изобличенное мошенничество, хотя, по истечение лет, у него остался только один оппонент. Впрочем, Разман слишком опытен и хитер, чтобы так просто сдавать позиции; я уверен, что у него есть запасной ход. В этой фазе Игра перешла уже на такие интеллектуальные, умозрительные уровни, что и прежние ставки утратили свое значение. Аристократическая простоватость русской рулетки уже давно не устраивает нас. Жизнь, как ставка, кажется не стоящей игры; игра переросла жизнь. Скорее, как ставка, подходит смерть.
Как-то давно, уже много лет назад, один человек, некоторым случайным и неполным образом посвященный в секрет нашей с Разманом игры, упрекнул меня в том, что в нашей отчужденной цивилизации я — и мне подобные — только усугубляют эту губительную отчужденность. Упрек некорректен. Причем здесь цивилизация; мир — уже сфера отчуждения. Всякий человек — в своем роде Куинбус Флестрин, и все мы слепо, наощупь прокапываем тоннели в темных недрах этой горы. И если я не следую магистральной норой, но дерзнул рыть собственный ход в сторону (вверх? вниз? — поди определи) — это вовсе не свидетельство отчуждения. Кто знает, может быть именно мой ход окажется ближе к поверхности. И может быть — как ни тускла надежда, как ни мала душа червя — я докопаюсь сквозь безмерную толщу породы дотуда, пророю ход вовне, прорвусь к ним. И тогда, как путник на средневековой гравюре, до- добравшийся до предела мира, я просуну голову наружу — увидеть, ослепнуть, умереть. Я выберусь наружу. И, может быть, там, наконец, я встречу Размана.
iv
Странные вещи происходят со мной в последнее время. Не особенно значительные — некоторые из них, кажется, маскируются своей незначительностью, но настолько явно выпадающие вон из привычного ряда событий, причин и следствий, что начинаешь видеть в них знаки и указания которые не в состоянии расшифровать да и легким холодком возникает внутри сомнение — а мне ли вообще они предназначены? Будто забрел на чужую территорию — или это обычный стариковский комплекс неполноценности и вины: дескать, зажился, дед? — так в осеннем обветшалом лесу идешь по незнакомой тропе и видишь сломанную ветку, непонятный иероглиф, вырезанный ножом на тугой коже хмурого дерева, сложенную из камней пирамидку «обо» в беспамятном углу непролазной геометрической чащи. Словно пытаешься прочитать чужие письма — на незнакомом языке, или смотришь чужой сон. Иногда же, напротив, в невнятном чужом сне старости только эти отметины и засеки оказываются ненавязчиво-ослепительными признаками яви, только в этой пригоршне случайностей и содержится правда, и что-то нестерпимо знакомое мнится в них: точно услышал в чужом гортанном говоре слова давно забытого языка давно покинутой родины и силишься вспомнить их значение, и жгучие сухие слезы набегают на полуослепшие глаза, и вот-вот, кажется, вспомнишь. Но собственная голова — как опустевшая крона дерева, сквозь которую дует ветер, ничего, кроме пустоты, кроме цепкой золотистой пустоты, которую не ухватишь слабой, но цепкой стариковской ручкой. И вновь погружаешься в осеннюю беспамять листопада и шум вод, пока, точно старый осевший плот из полусгнивших бревен, не наткнешься на очередной знак, указание, огонь. Впрочем, может быть, подобные явления и ситуации присутствовали в грохочущем цветении жизни всегда, от начала /для ребенка вообще любое явление или ситуация — знак/, неприметные, словно бакен на реке, зажженный в нестерпимо яркий, с опрокинутым в него солнцем, полдень — и не свет, но лишь призрак света; теперь же, когда темнота сгущается и текучая вода жирно чернеет, всхлипывая и покачивая вдоль бортов, огни эти становятся все ярче и ярче, а рисунок их четче, проще и, в то же время, оказывается, неизмеримо сложнее, чем думалось прежде. По мере того, как темнота сгущается, формы и грани претерпевают взаимные превращения, стираются, отступают, и остается единственная реальность огня и света. И это отнюдь не наивная попытка мистики, предпринятая, вцепившимся мертвой хваткой утопающего в этот разноцветный, как гигантский глаз, мир сознанием, напуганным приближением естественного конца. Напротив, никогда еще я не воспринимал мир столь цельным, единым и имманентным — словно один солнечный сентябрьский день. Осколок чистого стекла. Все, наконец, обретает подлинную конкретность реальности — так что даже дышать трудно, и воздух уже не втягиваешь хрупкими легкими, но пьешь, тяжело запрокидывая голову, точно искрящуюся горную воду. Старики не впадают в мистику, вопреки распространенному мнению; мистика — удел незрелых умов, копающихся в лабиринтах собственных мозговых извилин, при сомнительной помощи жалкой пятерни своих чувств и нехитрого арифмометра логического аппарата. Они вызывают «де профундис» среди сонма абстрактных теней и призраков, наполняющих, да, собственно, и составляющих их сумеречную отравленную жизнь, и потом долго вслушиваются в отголоски хихикающего эха, отраженные цементным потолком и стенами пещеры, норовя расслышать в этом многократно искаженном звуке ответ на, в общем-то, и не заданный вопрос. Точно железным щупом тычут они в темноту отточенным острием своего «интеллекта» или «интуиции» и при этом становятся опасными, ведь эдак, в темноте, можно ненароком проткнуть слабую податливую плоть ближнего своего. Старики не впадают в мистику, старики впадают в детство, как реки — в Океан. Дети не болеют мистицизмом, потому что для них весь мир — тайна, загадка, головоломка, ребус, и в то же время — объект игры: это и есть свобода. Здесь, на золотушной осенней отмели старости, где я, и Разман, и Ксения, постепенно утрачивая все бывшее, утрачивая бумажную чернильную память, утрачивая свои вечно лгущие пять чувств, обретаешь взамен ощущение игры — не насупленных игр зрелости с постоянно повышающимися ставками, но детской игры для игры, как ощущение мига, золотой булавочкой вонзившегося в диафрагму. Чувство мгновения, как чувство бесконечности. Игра делает нас свободными, потому что игра и есть истина, не выкристализовавшаяся в формулах и не выпавшая хлопьями в мутный осадок слов но истина в своей непостижимой динамике, постоянно обретаемая и постоянно ускользающая и манящая вечно. Что мне теперь все эти трансцендентные штучки, вымученные, как под пыткой, страхом смерти, если во мне совершенно естественно, как жажда или дыхание, присутствует живое и непосредственное осознание себя, как микрокосма, конечного, но безграничного. Что мне самое смерть, если моя жизнь не имеет пределов. «Прожить надо до конца», — справедливо говорит Разман. До конца, до бесценного наследства золотой паутинки света на блестящем паркете пола в углу. Что же касается каких-то новых закономерностей и связей, не увиденных прежде за стальным дневным забором собственных ощущений, то и здесь не кроется никакого противоречия — так, скажем, небесная механика и физика элементарных частиц существуют по разным законам, не взаимоисключая друг друга при этом вовсе. Мы, просто в силу самого течения времени, добрались до элементарного, до граничных глубин психического, до той праматерии сна /или детства?/, из которой, по выражению поэта, соткана вся бесконечная реальность яви. Так дитя, девочка-душа, странствует светлым пятнышком яви по потаенным реснитчатым глущобам сна, живущим по своим чудесным /то есть абсурдным/, незыблемым, как детство, объединяющее всех, законам. Так старик однажды обнаруживает себя проснувшимся в этом странном лесу собственного детства, наполненном шелестом, ауканьем, знаками, указаниями. Он сидит под мокрым, расхристанным, как похмельный анархист, кустом, начиная догадываться, начиная зябко понимать, что ничего, кроме сна, тряского дорожного морока, и не было: и злейший ночной враг — только хмурая тень от синеватой елки, а добрый друг — золотая лужица света, процеженного терпкой хвоей. И сон уходит, сворачивается в ничто душным серным облачком, и человек, наконец, остается у себя, дома, в своем бесконечном «дома», и Лес стоит над ним; как родитель. Жизнь, как родитель, стоит над ним, готовым умереть, словно «родиться обратно», если говорить на таинственном всесильном языке детей. Разман ужасается этой мартовской предвечерней открытости, льдистой глубине перехода, распахнутости /перед которой мы, здешние, так беззащитны/ на какую-то другую, угадываемую сторону бытия, что сквозит в монотонных тлоссолалиях пани Юлии или в запрокинутой параличной немоте Лурии-старшего. Он не понимает или не хочет понять, что они уже пришли, они проснулись, они дома. Разману не хватает смирения. Или он опять дурачит меня, неумолимо делает игру, блефует, как пугающе-ясноглазый поручик, продавший дьяволу душу за пиковую масть: ведь сказал же он как-то — и не усмешка, но вертикальная параболическая морщина от угла губ к вздрогнувшим трепетно крыльям носа — лицо точно треснуло — перечеркнуло мое прекраснодушное резонерство: «Да, да, я вот тоже встретил однажды Рукова, недели всего за две до его кончины — так он