как раз выходил из церкви, от всенощной. Задумчивый, тихий, лицо деревянное. Меня нет, не узнал». Словно с деланным равнодушием, якобы невзначай, задел ровно сияющий светильник сознания, и в качнувшемся под порывом светового ветра мгновенном саду теней, в дальнем граничном углу его возникла бесформенная, но узнанная фигура кровавого шептуна. Это был ход, жесткий и выверенный, как касание рапиры. Я испугался — точно поскользнулся. Само нелепое имя это звучит для меня как злобный и отвратительный магический возглас, бессмысленное каббалистическое заклинание: вызов духа, ангела, демона тьмы. Злобного демона памяти. Его лицо, потемневшее, как икона, навязчивой галлюцинацией выплывает из каких-то тусклых углов подсознания, пахнущих стеарином и мышами. Это человек, которого не должно быть. Он не вписывается в живую и трепещущую картину мира, точно абсолютно черный предмет на стеклянном от сентябрьского солнца бульваре. Когда мне было немногим больше двадцати, и громокипящие химические и физиологические процессы ранней юности вдруг утихли, кончились, как выдох, а зрелость еще не вцепилась в горло жесткой рукой опыта, я жил некоторое время только в себе, пустом и ника-ком, словно нейтральная территория. Словно спустившись вниз по ламарковской лесенке, я не думал ни о чем, но просто знал, как растение, моллюск, живая клетка, напоенная светом. Именно в эти месяцы /недели? дни?/ я постиг логику невозможного. Ибо невозможным было все: я сам, встречное лицо, любая данная /кем?/ ситуация — почему именно так, а не иначе? — но эта абсолютная случайность, невозможность всего и свидетельствовала о его причастности к бесконечному, объединяющему, реальности. Осознание собственной невозможности — уже выход за ее пределы, преодоление, уже первый ход в этой универсальной, космической, волшебной, прекрасной игре. Это невозможно, но есть — вот доказательство и оправдание всего сущего, онтодицея. Отточенная почти до безумия формула свободы. Но уже тогда, восторженный и незрячий, как духовидец, я начинал ощущать — словно нащупывать варежкой души где-то за подкладкой бытия другую, отрицательную невозможность — и это тоже было сугубым опытом игры: на каждое светлое поле приходится темное поле. Принципиально иная, омерзительная невозможность — Рукова, следователя Пилипенки, лагерного барака, войны, раковой опухоли: это есть, но это невозможно! Рукову нет места в пятнистом золотом лесу, в безбрежном сне океана, даже в самой промозглой полночи ада ему места нет, потому что само страдание требует человека, а он — дыра. Он гомункулус, который никогда не был ребенком. Вытаращенный эмбрион-перестарок — у него не было детства, и в старость его не пустили; если допустить само существование Рукова, то становится невозможной никакая реальность воссоединения, цельности, мира. Мой только что вновь обретенный дом расползается, продырявленный руковыми. Я не кричу: «расстрелять!» — как запальчивый монашек, я просто отрицаю очевидное, я отрицаю само его существование и вырезаю это тухловатое лицо на общем снимке сорокалетней давности, но Разман, расчетливый и ничей Разман, бездомный бродяга — ловец змей, всем своим бесстрастным белым лицом наотмашь смеется мне в глаза.
v
Разман говорит: «Ну, это известная история, кажется, о Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он бабочка. Проснувшись, он никак не мог понять, кому что снилось: ему ли, что он бабочка, бабочке ли, что она — Чжуан Чжоу; и это несмотря на то, что между ним и бабочкой существует явное различие. Именно это, говорит рассказчик, заметь себе, называется превращением вещей — отнюдь не европейский подход, так? Никакой объективности. Чудо есть сугубо внутренний факт. Впрочем, быть может это — от европейской молодости, избытка энергии, щедрости, наконец, — ты замечал, что, порой, истины, на которых восток вытраивал многоярусные зиккураты сложнейших своих философских и метафизических систем, европейцами выговаривались будто случайно, в двух словах, на полях манускрипта. Да вот, наш, российский, европейский /вот именно, самый российский — самый европейский: какая европейская, даже не французская, нет, скорее англосаксонская легкая отточенность стиля — тогда уже открыли алюминий?/ Лесков являет в „Запечатленном ангеле“ — психологию? нет — технологию? я не знаю, как сказать правильно — чуда. Природу чуда — парадокс, так? Чудо — естественно ли?»
Наш павильон — «наш объект», как секретно говорит Разман — присел, иначе не скажешь, под деревьями маленького парка в пяти минутах ходьбы от моего дома. Парк похож на мгновенный обморок. Рядом денно и нощно исходит натужным ревом широкий, но перегруженный проспект, задыхающийся в собственных зловеще-синеватых испарениях, точно исходящий сладострастной железной истомой дракон, влюбившийся в принцессу. А шаг в сторону — и какая-то просто молочная тишина и вечная сень пожилых деревьев. Днем здесь одни женщины — какая-то античная сказка — беременные женщины, осанкой напоминающие всадниц, женщины с колясками, в которых лежат крошечные женщины со строгими лицами, стеклянноголосые девочки — никогда не видел в парке мальчишек — в школьных фартуках, с пастушьими бичами скакалок — и только старух не бывает в саду. Старухи греются на солнце возле подъездов, точно ящерицы, словно четки перебирая квартирные сплетни, лузгая их, как глупые мусорные тыквенные семечки. Им лень куда-то идти. Старухи всегда подолгу смотрят мне в спину и обсуждают что-то гортанными механическими голосами глухих людей, громкими, но совершенно непонятными, как говор цыган. Неприятно, когда у старух черные глаза. Каждый раз, проходя мимо лавочек у подъезда, мне хочется крикнуть на них: «А ну, молчите! Я не свой! Я не жених вам!» — такая вот мальчишеская мнительность, а ведь некоторые из них, пожалуй, моложе меня. Но парк, словно аристократ, — потерт и в золоте; все в золотых солнечных проплешинах, будто стирается свиная кожа, а под ней — сокровище. Технология чуда. Весь парк — уголок, клинышек, зеленая подмышка квартала, а на боковой его обманной аллейке — наш объект. Здесь только одна женщина — Зоя, хозяйка заведения, меняла, молчаливая прелестница, с чуть косо приклеенной улыбкой и наследственной бледностью лица; она похожа на усталого, сильно похудевшего Будду. Посетителей, как правило, немного: странные подростки, пугающие почти полным отсутствием мимики, и еще более странные взрослые, «неадекватные», как сказал бы Разман. Обычно в подобных местах назначают встречи с американскими резидентами, если верить авторитетам. Почему-то часто заходят негры, бедно одетые и сосредоточенные. Автоматы сотрясает крупная дрожь, они стреляют, мигают, гремят, издают утробные стоны и отдельные музыкальные фразы; короче, веселятся, как могут, сами по себе. Все это — днем. К вечеру, когда сыроватая темнота заводится по углам, в нишах, в глубине глаз, а проспект утыкается вытянутым каменным рыльцем прямо в глянцевый сентябрьский закат, выходим на работу мы — то я, то Разман, то оба, потому что редко оставляем друг друга без присмотра — мало ли что сочинит он там, в одинокие паузы ночных дежурств. В парке ночью — никого, ни бродяг, ни хулиганов, ни кошек; только изморозь неонового света на листьях да ветер с холодными повадками уличного альфонса, решившегося на все. Лишь на дальней его окраине, возле самого кинотеатра, где кафе, начинается после полуночи невнятное брожение теней, тревожно хлопают дверцы такси, проезжает милицейская машина — приторговывают ночным злым вином. Но — деликатность подонков — здесь же не пьют, уносят под полой, расползаются по своей замкнувшей мир окраине. У нас совсем тихо, только Разман что-то разошелся сегодня, так и жди подвоха. Над зеленым дощатым павильоном, вросшим в землю, будто на корточки присевшим, надпись — тем веселеньким шрифтом, которым мечена ушедшая эпоха торшеров, абстракционистов, тонконогой мебели и увлечения пластмассами; да и на ее языке, пожалуй: «Аттракционы».
Писано ядовито праздничной нитрокраской на заскорузлых, волнистых от непогоды фанерных щитах. Но в подсобке уже дожидаются своего часа составленные «домиком» новые плафоны. Пугающе мертвые, подернутые нежной, с жемчужным отливом, шерсткой осенней пыли, словно слепые глаза лягушки, покуда в поле ее зрения не попала движущаяся добыча. Те же одиннадцать букв, готовые вспыхнуть валтасаровой невнятицей, окровавить воронью косматую полночь над нашим игрушечным домиком — будто новая форма предполагает какой-то иной, угрожающий мантический смысл, — да, в общем-то, так оно и есть. В глубине потешного сарайчика замерли, мерцая хромом и сумрачной чернотой стекла, игровые автоматы, уже совсем чужие, как марсианский десант. Одиозная быттехника минувшей переходной эпохи — разномастные мутанты и уродцы: вытаращенные КВНы, наивные рощицы торшеров, кофемолки, картофелечистки и иже присные с ними — сохраняли в своей ублюдочности хотя бы след человеческих рук. Эти — прекрасная нежить — лишены и тени антропоморфности. Саботаж роботов. Замкнутость совершенства отчуждает их. Новые, не уловимые отсюда, из нашего еще человечьего,