послали на помощь той осенью, он оказался в паре с местной девушкой, по другую сторону ряда срезавшей гроздья.
– Ты кто? – вдруг спросила она.
– Еврей, – понял он ее вопрос.
– Евреи ведь – нехорошие люди?
Честная беседа не бывает тяжелой.
– Скольких евреев ты знаешь?
– Нашего доктора.
– Он плохой человек?
– Нет, – ответила она, немного подумав.
Дальше они движутся молча. Сквозь виноградные лозы и листья Я. видит ее лицо. На нем отражаются ее мысли. Ее мысли напоминают Я. чуть треснувший лед. “Евреи – нехорошие люди. Готовь сани летом, а телегу зимой. Без труда не выловишь и рыбку из пруда”. Эти проверенные временем истины не могут быть ошибкой, думает она. Что она знает об этом докторе? Или об этом худеньком студенте? Она хмурится, а Я. иногда поглядывает на нее, когда она бросает гроздья в корзину. За ней эти бесконечные ряды винограда, великий роман о здешней жизни. На нем рубашка с короткими рукавами, брюки и сандалии на босу ногу.
Б. поднимет его на смех, если он расскажет об этом эпизоде. Самого Б. студентом отправляли на картошку. На юге, среди винограда, обсуждать с девушкой национальный вопрос! Только Я. на такое способен!
Но Б. не до него, он еще не окончательно рассчитался с Пастернаком.
– Значит, разойтись, быть как все? – Б. понизил голос, будто за кулисами размахнулся кто-то из не занятых на сцене актеров, чтобы “кнок-оутировать” (набоковское правописание) лист металла. – О том, что немецкие евреи к приходу нацистов к власти осуществили эту его мечту, он не слышал? Положим, Набоковское свидетельство “ее шеф был еврей, впрочем, еврей немецкий, т.е. прежде всего – немец, так что она не стеснялась его поносить”, – могло быть ему неизвестно. Ну а этого сам он не знал? – Б. продолжает швырять в Пастернака цитаты из Набокова, томик которого он принес специально для этой цели (предыдущую цитату, короткую, он воспроизвел по памяти): “В Зине была черта, стеснявшая его: ее домашний быт развил в ней болезненную гордость, так что даже говоря с Федором Константиновичем, она упоминала о своей породе с вызывающей выразительностью, словно подчеркивая, что не допускает (а тем самым все-таки допускала), чтоб он относился к евреям, если не с неприязнью, в той или иной степени, присущей большинству русских людей, то с зябкой усмешкой принудительного доброхотства”. У Набокова к этим вещам абсолютный слух (у него еще абсолютный чувство свободы, заметил Я.). И что же, это ублюдочное состояние Пастернак предлагает мне в уплату за возможность ему писать стихи на русском языке? Не дороговато ли? Слово “ублюдочное” я употребил не в ругательном смысле, а как определение положения незаконнорожденного гражданина, которое может быть и вполне сносным, но от этого не перестает быть ублюдочным.
Я. глядел на оратора весело, Б. сегодня с самого начала выглядел так, будто он пришел на решающее совещание перед судьбоносным сражением. Остальные члены Кнессета Зеленого Дивана смотрели на него с разной степенью любопытства. Сам Б. рассмеялся после паузы и теперь приобрел вид знающей себе цену бойкой девицы, у которой из-за неосторожного движения мелькнула интимная часть одежды, и эта девица показывает всем своим независимым видом, что ничего из ряда вон выходящего не произошло.
Б. продолжил:
– Недавно по телевизору показали еврейские секты, верящие в мессианство Иисуса. В одном Иерусалиме этих сект больше десятка, не все называют себя христианами, но все, как я понял из передачи, лояльны еврейскому государству и служат в армии. Меня это не тронуло. Ну и пусть, подумал я. Русским женщинам, здесь принимающим иудаизм ради детей, мне всегда хотелось, но неловко было сказать: бросьте, не унижайтесь, вы и так свои, о детях ваших – и речи нет. Разве вы не видите, какая буря поднимается всякий раз, когда иудейская религиозная традиция, стремясь втихомолку соблюсти тысячелетние правила, пытается похоронить погибшего нееврейского солдата отдельно? Ну да, я атеист, вернее агностик, – поправился Б., – мне кажется, что если бы “Мойдодыр” толковали так же долго и с таким же завидным упорством, как Библию, то и из него можно было бы вывести всю мудрость жизни и все достижения человеческой цивилизации. Но нации-то отмереть отказались, а история их и религия – это часть их “я”, и если за этим Гордоном чудится им попытка размыть их национальные дамбы или подновить их религиозные дома, то такая попытка вызывают у них протест, страх, а иногда и агрессию. А он размывает и подновляет, потому что нет эллина и иудея, говорит он им, и все ваше – наше. А все мое – ваше. И говорить ему это и сладко и легко, потому что это его “мое” – складное, умещается в чемодане его души. Ведь самые щедрые на земле люди – те, у которых ничего нет. А там, где кое-что ему принадлежащее, в чемодан не укладывающееся (Б. сделал не слишком широкий охватывающий жест руками над зеленым диваном) действительно имеется, там что-то его пугает или отвращает. Я по-человечески этот страх могу понять. Но когда из этого делают философскую систему или, того более, строят брезгливую ли, праведную ли мину, прижимаются с любовью к чужим богам, на меня накатывает отвращение. Или эти новые святые – мудрые еврейские священники, вносящие свежую струю в христианство. Едва прикоснувшись к религии, которая до них развивалась и шлифовалась столетиями, приобретая покрой, подходящий к телу народа, эту религию исповедующего, они сразу бросаются что-то в ней реформировать, поправлять, – уже с откровенной неприязнью сказал Б.
– Согласен, – поддержал Я. – Кроме того, сколько бы от такого утверждения ни открещивались, а Освенцим построен, если не на фундаменте, то уж, по крайней мере, на почве многовековой христианской культуры. А Белль в послевоенной Германии криком кричал о той легкости, с какой комсомольцы ведомства Геббельса переквалифицировались в апостолов и проповедников христианской морали. С другой стороны (Я. принимает позу независимого эксперта, он теперь – сама непредвзятость), англосаксонская протестантская свобода вызрела в Америке в той же самой религии. Сохранив Бога как символ и высокий образ, решив, что он однажды выдал им инструкции и теперь занят другими галактиками, они приняли всю практическую ответственность за земные дела на себя. И теперь весь мир их копирует и фыркает с галльским акцентом, фыркает и копирует, копирует и прикрывает цветными тряпочками флагов свое государственное устройство, будто гениталии. И эти гениталии государственности у него точь-в-точь как у заокеанского родителя. Религия здесь, скорее всего, вообще ни при чем. Ей требуемую форму придают под давлением какого-то более сильного пресса.
– И что это за пресс? – спросил А.
– Не знаю точно, – ответил Я. – может быть, тысячелетние национально-культурные традиции. Но каковы бы эти традиции ни были, они могут быть стартовой площадкой для тех, кого сегодня третируют и определяют как “чурок”. И вот всех нынешних “чурок” мне хочется спросить, знают ли они, почему древние римляне никогда не стремились к завоеванию германских земель? Да потому, что считали германцев непроходимыми “чурками”! Не будьте расистами, не верьте, будто вы сами ни на что не способны! Не требуйте ничего от других! Будьте горды и настойчивы, и рано или поздно и у вас получится. Потому что так уже было с другими народами. И в этом заключается – ЧУРКОСИОНИЗМ!
Я. замолчал.
– Патетично? – спросил он после паузы, смеясь и глядя на Баронессу. – Согласен, неофиты всегда патетичны.
Баронесса смотрит на Я. с деланной насмешкой, но в ее взгляде читает он почти материнское любование резвым дитем, заехавшим на своем трехколесном велосипеде на проезжую часть дороги, и ободренный Я. распоясывается еще сильнее.
– Я в конечном итоге благодарен Куприну за его знаменитое письмо. Хотя я со многими положениями и эпитетами в нем не согласен, но он помог мне взглянуть со стороны на самого себя. Это, конечно, прежде всего – поток эмоций, но поток правдивый, как правдив и его “Гамбринус”. Это две стороны одной медали. Пойдемте к компьютеру, – позвал он, – у меня там запомнена ссылка на это письмо. Вот. Это он про нас, – сказал Я., пожалуй даже с гордостью. “А то они привязались к русской литературе, как иногда к широкому, щедрому, нежному, умному, но чересчур мягкосердечному, привяжется старая,