обитаемой психической реальностью: душевное пространство модернизма - Lichtung, разрыв времени, взрыв, молния, момент неприкровенности. Такое пространство не только не застраивают, не заселяют и не обставляют своей психической мебелью - в нем и задержаться-то на лишний миг не получится. Этот просвет, эту моментальную вершину, эту волнующую новизну душа нашей цивилизации оставила в стороне как странный эпизод, который к общеобязательным опытам не относится, как hors d’oeuvre своего основного сюжета - и отправилась дальше, к покатым равнинам постмодерна.
Постмодернизм избавил от смущения тех, кто не чувствовал в себе способности выйти за пределы классической физики смысла
Но в те годы постмодернизма мы еще не знали, и для меня было ясно как день, что модернизм богаче и «современнее» всего, что создавалось у нас в позднейшие десятилетия, не зная его вовсе или не принимая его в расчет. Что «новее», что «последнее»: «Поэма воздуха» или... Давид Самойлов, скажем? Более серьезно: что «новее» - бабочка из мандельштамовских «Восьмистиший» или бабочка Бродского? Я не спрашиваю: что лучше? - но: что новее, что резчебудит нас от привычного полусна сознания?[3] Модерн оставался для меня непродолженным и неотвеченным началом.
И вместе с тем нельзя было не почувствовать, что эти вещи родились в другом воздухе. В нашем же или в близком нашему (в чем его отличие, в то время я не могла бы определить, теперь определение у всех наготове: «после Аушвица»; «после Аушвица и ГУЛАГа») звучала более или менее рутинная речь.
И вот, наконец, поэт, который не снизил рокового напряжения модернизма, - поэт, который не колеблясь обращался к миру с невозможным будто бы уже гимническим «о!» («du», в немецком изводе) и при этом звучал в гораздо более близком нам воздухе, - такой поэт нашелся: это был автор «Псалма», «самый значительный немецкоязычный лирик послевоенной Европы», Пауль Целан. Потому-то он был насущно необходим.
Однако как переводить эти трудные, странные, оглушающие образы, я не могла придумать еще много лет.
2.
Я знала, что русский язык во многих отношениях здесь облегчает дело, в сравнении с французским или английским, - и в силу своих природных качеств (свободы синтаксиса, допустимости грамматических прорех, темнот и туманов), и в силу того, что сам Целан резонировал русской поэзии и особенно (как это многократно описано и изучено) Мандельштаму. Целан-переводчик нашел немецкое слово для Мендельштама, не поможет ли Мандельштам найти русское слово для Целана? Мы знаем их общий источник - автономное слово французского символизма, «абсолютная метафора», но вышедшая из себя, раскаленная добела, до
оно уже нам знакомо. Где-то в этой области и нужно было искать, со всеми - огромными - отличиями. «Дикость» позднего Мандельштама не перестает держаться на огромном культурном фундаменте, а Целан действительно как будто начинает с нуля, с земли, по которой еще не ступала нога Орфея. Мандельштам никогда не забудет своего любимого эллинизма, даже в самых безумных воронежских стихах
и ребяческого изумления:
Детство ушло вместе с историей, вместе с историческим творчеством:
Детство долетает сюда только из-за границы смерти:
Осталась голая, не взрослая, не детская речь на голой - доисторической или послеисторической – земле, не на земле, собственно говоря, а в земле - в беспросветной земле, куда взятый от нее человек почти вернулся и знает, что второй раз «никто нас из нее не вылепит» (вот здесь русский язык, в отличие от английского, не действует, требуется отрицание с одним «не»: «Никто нас вылепит», - и тогда оно может значить и полную невозможность такой перспективы, и одновременно некую странную вероятность, для которой достаточно лишь обнаружить этого «Никого», и тогда «Никто» еще раз нас вылепит[5]).
Осталась библейская или даже предбиблейская земля. Остался даже не писаный текст Библии, обработанный книжниками, а то, с чего это писалось, предтекст, устный и неповествовательный, что-то вроде древнейших гимнов, «Коня и всадника» - слов, в которых видится некий ритуал, священная пляска.
3.
То, что поэзия и мысль Пауля Целана пронизаны Библией, ее образами, ее темами и ее вопрошаниями, излишне говорить. Не нужно уточнять и того, что Библию Целан знал внутри той традиции ее чтения и толкования, которая христианам незнакома. Может ли переводчик - и читатель - Целана обойтись без
