обитаемой психической реальностью: душевное пространство модернизма - Lichtung, разрыв времени, взрыв, молния, момент неприкровенности. Такое пространство не только не застраивают, не заселяют и не обставляют своей психической мебелью - в нем и задержаться-то на лишний миг не получится. Этот просвет, эту моментальную вершину, эту волнующую новизну душа нашей цивилизации оставила в стороне как странный эпизод, который к общеобязательным опытам не относится, как hors d’oeuvre своего основного сюжета - и отправилась дальше, к покатым равнинам постмодерна.

Постмодернизм избавил от смущения тех, кто не чувствовал в себе способности выйти за пределы классической физики смысла всерьез, а в качестве немудрящей и ничего от тебя не требующей игры, которую он предложил, это оказалось проще простого. Читателю Хайдеггера придется потрудиться и сейчас, и, думаю, через двести лет - Деррида доступен каждому, а поскольку он «сменил» Хайдеггера, можно считать неудавшееся знакомство с «заумным» уже излишним.

Но в те годы постмодернизма мы еще не знали, и для меня было ясно как день, что модернизм богаче и «современнее» всего, что создавалось у нас в позднейшие десятилетия, не зная его вовсе или не принимая его в расчет. Что «новее», что «последнее»: «Поэма воздуха» или... Давид Самойлов, скажем? Более серьезно: что «новее» - бабочка из мандельштамовских «Восьмистиший» или бабочка Бродского? Я не спрашиваю: что лучше? - но: что новее, что резчебудит нас от привычного полусна сознания?[3] Модерн оставался для меня непродолженным и неотвеченным началом.

И вместе с тем нельзя было не почувствовать, что эти вещи родились в другом воздухе. В нашем же или в близком нашему (в чем его отличие, в то время я не могла бы определить, теперь определение у всех наготове: «после Аушвица»; «после Аушвица и ГУЛАГа») звучала более или менее рутинная речь.

И вот, наконец, поэт, который не снизил рокового напряжения модернизма, - поэт, который не колеблясь обращался к миру с невозможным будто бы уже гимническим «о!» («du», в немецком изводе) и при этом звучал в гораздо более близком нам воздухе, - такой поэт нашелся: это был автор «Псалма», «самый значительный немецкоязычный лирик послевоенной Европы», Пауль Целан. Потому-то он был насущно необходим.

Однако как переводить эти трудные, странные, оглушающие образы, я не могла придумать еще много лет.

2.

Я знала, что русский язык во многих отношениях здесь облегчает дело, в сравнении с французским или английским, - и в силу своих природных качеств (свободы синтаксиса, допустимости грамматических прорех, темнот и туманов), и в силу того, что сам Целан резонировал русской поэзии и особенно (как это многократно описано и изучено) Мандельштаму. Целан-переводчик нашел немецкое слово для Мендельштама, не поможет ли Мандельштам найти русское слово для Целана? Мы знаем их общий источник - автономное слово французского символизма, «абсолютная метафора», но вышедшая из себя, раскаленная добела, до точки безумия, до совести[4]. Да, на русском языке что-то похожее уже было. Это качество слова - расплавленное, полубезумное мандельштамовское слово :

Играй же на разрыв аорты

С кошачьей головой во рту! -

оно уже нам знакомо. Где-то в этой области и нужно было искать, со всеми - огромными - отличиями. «Дикость» позднего Мандельштама не перестает держаться на огромном культурном фундаменте, а Целан действительно как будто начинает с нуля, с земли, по которой еще не ступала нога Орфея. Мандельштам никогда не забудет своего любимого эллинизма, даже в самых безумных воронежских стихах («Нереиды мои, нереиды»). Какие нереиды возможны у Целана? От золотой меры стиха, от гласных долготы, от эллинской бессмертной весны, от храмины Мельпомены, от юноши Гeте ничего уже не осталось (впрочем, кое-что осталось: обезумевшая Маргарита и безумный Гeльдерлин). В душевном внимании (столь дорогой обоим «доблести лирического поэта») не осталось самых сильных мандельштамовских поворотов - страстного любования:

Переуважена, увлажнена, вся в холе -

и ребяческого изумления:

Вот оно, мое небо ночное,

Пред которым, как мальчик, стою.

Детство ушло вместе с историей, вместе с историческим творчеством:

Они рыли и дальше не слушали; и

они не стали мудрей, не сложили песен,

не придумали для себя никаких языков.

Они рыли.

Детство долетает сюда только из-за границы смерти:

где про чело, про века, где про человека...

Осталась голая, не взрослая, не детская речь на голой - доисторической или послеисторической – земле, не на земле, собственно говоря, а в земле - в беспросветной земле, куда взятый от нее человек почти вернулся и знает, что второй раз «никто нас из нее не вылепит» (вот здесь русский язык, в отличие от английского, не действует, требуется отрицание с одним «не»: «Никто нас вылепит», - и тогда оно может значить и полную невозможность такой перспективы, и одновременно некую странную вероятность, для которой достаточно лишь обнаружить этого «Никого», и тогда «Никто» еще раз нас вылепит[5]).

Осталась библейская или даже предбиблейская земля. Остался даже не писаный текст Библии, обработанный книжниками, а то, с чего это писалось, предтекст, устный и неповествовательный, что-то вроде древнейших гимнов, «Коня и всадника» - слов, в которых видится некий ритуал, священная пляска.

3.

То, что поэзия и мысль Пауля Целана пронизаны Библией, ее образами, ее темами и ее вопрошаниями, излишне говорить. Не нужно уточнять и того, что Библию Целан знал внутри той традиции ее чтения и толкования, которая христианам незнакома. Может ли переводчик - и читатель - Целана обойтись без

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату