гласностью, как гудок паровоза с его скоростью. Но уроки все-таки извлекаются, из них важнейший — что свобода не спускается сверху, что она есть внутреннее состояние, и та свобода, о которой я говорю, к гласности вообще никакого отношения не имеет.

Цензуру придумала не советская власть, и не коммунистический режим ее выстроил. Свободное слово в России традиционно придушивалось, и первым диссидентом и изгнанником был Герцен, а не Солженицын. За свободное слово дорогой ценой заплатил и Толстой. Жесткая цензура в советские времена не имела, в конечном счете, того значения, которое придавала ей власть. Именно в эти жестокие времена писали и Андрей Платонов, и Булгаков, и Пастернак, а в более поздние времена Венечка Ерофеев, Синявский и Даниэль. А вот как раз в последнее “свободное” десятилетие ничего гениального не произошло в литературе, хотя написано много хороших и достойных сочинений.

Плоха была цензура не только тем, что пыталась задушить любое живое слово, но еще и тем, что расплодила целый сонм бездарностей и посредственностей, который существовал “в рамках разрешенного”.

Сегодня цензура снова прорастает, как злое семя, из-под земли, но не думаю, что она может что-то изменить в судьбе русской литературы.

Игорь Шайтанов

Тому, кто не ведет дневника, трудно с точностью восстановить, какими были реакции и ожидания 20 лет назад. Я на всякий случай, чтобы подстраховаться, решил заглянуть в список своих публикаций. Не без пользы. Обнаружил, что первую статью с ожиданием новизны я написал в 1986 году (“Вопросы литературы”, №5). Там речь шла о поэзии тридцатилетних вообще и о метаметафористах в частности. Это была первая поэтическая школа, которая явилась на поверхности перестроечного литпроцесса. Помню свое тогдашнее впечатление от стихов Еременко и Жданова, Парщикова и Кутика — неужели? И помню свое быстрое разочарование в этих первенцах литературной свободы: кто-то из них, едва явившись, замолчал, а у того, кто продолжал писать, каждое следующее стихотворение выходило хуже предыдущего. Хотя Жданов — исключение из этого правила.

И все-таки теплилась вера в литературное обновление: заграница, т.е. эмиграция, и андеграунд нам помогут. Увы, в письменных столах (знаменитое писательское самооправдание советского времени: пишу в стол) оказалось всего не то что не много, но даже совсем мало.

Еще раз заглядываю в список своих публикаций: а сказал ли я тогда о своих сомнениях и разочаровании? Ищу… Выясняю: в основном в те годы я начал писать не о современной литературе, а о тех, кто тогда явился в качестве “возвращенных”: Ходасевич, Замятин, Пильняк… Из тех, кто дожил до “возвращения”, — Бродский. Однако вот название статьи: “...но труднее, когда можно” (“Литературное обозрение”, 1990, № 1). Это был обзор поэтического года — 1989-го. Смысл названия в том, что до свободы говорить было нельзя, теперь стало можно, но когда можно говорить, очень важно сохранить ощущение затрудненности, ответственности слова.

Об этом, в сущности, в том же 90-м году я какое-то время писал колонку в “Литгазете” с персональным названием “Стиль — это…”. О том, какими словами и каким тоном мы пытаемся заговорить свободно. Именно тогда у меня возникло твердое разногласие с речевой ситуацией, разногласие даже не столько стилистическое (если вспомнить определение, данное А. Синявским его разногласию с советской властью), а интонационное. Почему обязательно кричать, зачем рвать друг у друга микрофон? Этот стиль говорения сложился почти сразу: сначала с политической остротой в репортажах с заседаний Верховного Совета, позже — Думы, а еще позже он был узаконен в телевизионных ток-шоу.

Может быть, иначе было нельзя? Не прокричишь, так и вообще сказать не дадут? Успеть было важно. Можно было и не успеть.

По этому поводу вспоминаю историю более позднюю, вероятно, год 99-й. Поэтический вечер в музее Цветаевой. На нем почему-то присутствует Александр Николаевич Яковлев. Я был в числе выступавших. Когда спустились вниз на фуршет, ко мне подошел крепкий молодой человек: “С вами хотел бы поговорить Александр Николаевич”. Он стоял в стороне. Я подошел. Он о чем-то спросил, потом спрашивал я. Неожиданно завязался разговор, длившийся минут тридцать. На мои вопросы, которые, как я думаю, ему задавали сотни раз: куда идем, как относится к тому, что произошло и происходит, — он вдруг заговорил неожиданно горячо, с нервом, видимо, в этот момент вопросы пришлись ко времени. Он вспомнил самое начало: “Я недавно спрашиваю Егора [Гайдара], как ты мог тогда у стариков отнять? А он мне говорит: “Александр Николаевич, да вы что, не помните, как все было — прилавки пустые, голод начинается”. Но, — говорит Яковлев, — наверное, как-то иначе надо было делать”.

То ли слишком поспешили, то ли нужно было идти тогда еще быстрее… Но что значит “нужно”? А возможно ли? С этими вопросами мы остались (в очередной раз) перед лицом истории, не терпящей сослагательного наклонения.

Теперь эти вопросы — уже в прошлом, материал для исторической ретроспекции. А каковы культурные результаты?

Механизм перестройки был запущен с тем, чтобы обеспечить освобождение для созидания. С “пере”, однако, получилось убедительнее, чем со “стройкой”. Разрушать — не строить. То ли российская история в какой-то там раз опять попала в колею своего заколдованного круга, то ли на этот раз мы неудачно момент выбрали: принялись строить именно тогда, когда все бросились разрушать, то есть — деконструировать. Действительно, Горбачев куда более значительный практик деконструкции, чем какой-нибудь Деррида. И за это я ему, Горбачеву, премного благодарен, а то, что реконструктивный период опять, кажется, не удался, то тут нельзя на него все свалить. Он, так сказать, на€€чал, а мы, сколько нас ни есть, не углу€€били.

Культура в этом смысле — точное зеркало российской перестройки. “Пере” удалось замечательно: все переиначили, пересмеяли, но со смехом и гиканьем так и не смогли вырваться из круга анти- и постсоветского бытия. Кстати сказать, смех сначала был инструментом, а теперь сделался культурной проблемой. Мудрые мужи и дамы собираются на ток-шоу по телеканалам, чтобы понять, отчего это самый высокий рейтинг у “Аншлага”, а народ валом валит на Петросяна. Беззвучным фоном к мудрым телебеседам идет самое страшное: на сцене комикует Петросян, а зал отвечает благодарным смехом, которого, слава богу, не слышно, но его видно. Картина, достойная кисти Босха и Гойи.

Вину взваливают на масскульт, но здесь не будем лукавить — в смехе все равны. От Петросяна до Шендеровича — один шаг. При различном направлении политической ангажированности и личного дарования они уравнены в одном — в характере смеха, лишенном — по Бахтину — карнавальной способности к возрождению. А там, где нет возрождения, обязательно — опять же по Бахтину — будет вырождение или унижение. Смеховые жанры с их небывалой популярностью и небывалой отвратительностью иллюстрируют, по крайней мере, один лик культуры, сложившейся за 20 лет свободы. На ее поверхности широко, куда ни брось взгляд, — надрывный хохот, ерничество, издевка. Власть жанра проявляет себя всего отчетливее на примере лучших: Геннадий Хазанов сделал попытку поплыть против течения, дошел до разрыва со своим цехом, но и его накрыла волна телевизионной массовки.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату