Ольга СЕДАКОВА — родилась в 1949 г. в Москве. Окончила филологический факультет МГУ и аспирантуру Института славяноведения. Кандидат филологических наук, поэт, автор многих книг, в том числе собрания сочинений в 2-х тт. и тома избранного “Путешествие волхвов”. Постоянный автор “Континента”. Живет в Москве.

Ольга СЕДАКОВА

“Лучший университет”

Вступительное слово на выставке

“Счастье в русском искусстве ХХ века”

Название моего выступления связано со словами Александра Пушкина, с его замечанием из частного письма другу: “Говорят, что несчастие — хорошая школа; может быть. Но счастие есть лучший университет”. Это очаровательное замечание, сделанное как бы между делом, a propos (Пушкин всегда избегал броских афоризмов и дидактики любого рода), очень значительно. Мысль Пушкина корректирует и расхожую педагогику (типа: “что мучит, то и учит”), и бытовую антропологию (человек — такое существо, которое нельзя “гладить по головке”), и религиозные навыки своего времени (вспомним слова его современника, святителя Филарета Московского: “Боюсь на земле счастья, которое ничего не боится”), и, в конечном счете, всю картину мироздания. В жестоком и враждебном мироздании счастье не учит, а сбивает с толку. Жестокое, несправедливое, опасное мироздание познается другим образом. Его наука — это школа выживания с тремя правилами лагерного зека, переданными Солженицыным: “Не доверяй, не надейся, не проси”. В университете счастья, где изучают не выживание, а жизнь, человек узнает противоположное: доверие, надежду и просьбу. И множество других вещей, которых в школе не проходят.

По всей видимости, нынешняя эпоха либерализма позволяет нам оценить глубину пушкинской мысли. Но это не более чем видимость: либерализм, дорогое Пушкину слово, означал для него совсем другое; это был либерализм аристократический. Однако это другая, отдельная тема.

Эти слова Пушкина, основателя новой российской словесности, признающие такую высокую этическую и познавательную ценность счастья, должны удивить тех, кто привык к известному образу России и русской культуры: образу страны страдания, боли и терпения, области горя — поэтически пережитого, оправданного, воспетого горя. Таким образом России, наделенной особым даром не только безропотно переносить безмерное страдание, но почитать и любить его (“как будто чин есть такой — страдалец”, как говорит герой Достоевского), располагают не только зарубежные читатели Достоевского, но и многие в самой России.

Этот стон у нас песней зовется, —

писал Некрасов. Да и сам Пушкин называл русскую песню воем:

От ямщика до первого поэта

Мы все поем уныло. Грустный вой

Есть русской песни первая примета.

Для такого образа России есть все основания — и исторические, и поэтические, и религиозные. Стоит вспомнить любимые сюжеты русских духовных стихов, лучших свидетельств о характере нашего народного христианства: Лазарь бедный, Алексей Римский угодник, царевич Иоасаф. “Кому на Руси жить хорошо?” — спрашивает поэма Некрасова и отвечает: никому! Сам ее автор, по воспоминаниям современников, в частной ресторанной беседе ответил: “Пьяному!” То самое всеобщее страдание, что в искусстве и мысли гражданского направления рождало жалобу и гнев, в народной религиозности становилось поэзией отречения, апофеозом нищеты и муки как единственной формы праведности на грешной земле.

Но шел один венец терновый

К твоей суровой красоте.

Так у Блока, так у Ахматовой, так у Достоевского, так даже у европейца Тургенева (“Живые мощи”). Так у нашей современницы Елены Шварц:

Мы ведь где? мы в России,

где от боли чернеют кусты,

где глаза у святых лучезарно пусты.

Не только так: но так запоминается больше всего, так всего роднее, так ближе всего к сердцу.

Тем не менее между всем известным русским почитанием страдания и знанием счастья как своего рода посвятительного таинства не стоит видеть простого контраста. Прежде всего потому, что в приведенных мною примерах само страдание и становится источником и опытом счастья. Вот еще два примера, которые позволят уточнить, что за счастье имеется здесь в виду: великое счастье Алеши Карамазова после несостоявшегося чуда (тления останков старца Зосимы) и полное, безмерное счастье Пьера Безухова во французском плену ввиду возможного расстрела. И в том, и в другом случае речь идет об освобождающей силе страдания и нищеты: именно таким образом, утратив все, человек открывает замкнутую прежде для него дверь в счастье: счастье встречи с бессмертным, с божественным, с собственной душой и бесконечной свободой: встреча с тем в себе, что абсолютно непобедимо (“Меня убить? мою бессмертную душу?” — смеется Пьер), что удивительным образом совершенно неиспорчено, чисто, как в начале, и способно любить все. С Христом, скажет Достоевский. С Жизнью, скажет Лев Толстой.

Именно у Толстого мы найдем своего рода богатейшую феноменологию Счастья как Жизни (“Чем люди живы”). По Толстому, если и когда у человека есть жизнь, он не может делать ничего другого, как любить все, как буквально обмирать от любви ко всему — от любви, счастья и растроганности, которые превращаются в музыку (как в последнюю ночь Пети Ростова в “Войне и мире”). Эти образы счастья — блаженства, вообще говоря, — у русских писателей кажутся написанным многими руками комментарием к Нагорной проповеди — или русской версией того, что Франциск называл “совершенной радостью”.

Пушкин в своем суждении об “университете счастья”, вероятно, думал не совсем об этом, во всяком случае, не только об этом, крайнем, в каком-то смысле предсмертном образе счастья. Его переживание счастья, его умиление или пробуждение —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату