Отцеприимство не означает безотцовщины или сиротства в классическом понимании этих явлений: перед нами дефицит совсем другого рода.

“Видал, какой он?” — говорит один из мальчиков в фильме “Возвращение”. “Да”, — через некоторое время отвечает младший брат. И не находит, что еще можно добавить. Такова могла бы быть реакция земного существа на невесомость: с чем ее сравнить — ну, разве что с кратковременным ощущением падения, с тем, что может присниться, или с опытом vertigo, сартровского “головокружения”, относительно которого даже неизвестно, радоваться или спасаться. Это сладкий ужас неизведанного: “Видал, какой он…”

Безотцовщина военных и послевоенных времен, периодически настигавшая человечество, не наносила ущерба фигуре отца. Место отца оставалось незыблемым, хотя и пустующим для некоторого множества конкретных случаев. Мальчик или, скажем так, подросток, оказавшийся без отца, по крайней мере, твердо знал, что именно (и, разумеется, кто именно) у него отсутствует. Негативный опыт отсутствия в каком-то смысле оставлял столь же глубокий оттиск, как и нормальное, переданное по эстафете поколений содружество отца и сына. Поэтому сын, выросший без отца, испытывал, конечно, дополнительные социальные трудности, но эти трудности не касались проекта реализации его собственного будущего отцовского начала. Недоумения по поводу того, что следует передать своему сыну, не возникало; негативный опыт не приводил к сбоям в этой программе.

То, что происходит с двумя последними поколениями в России, можно определить как закат Фигуры Отца и проблематизацию самого места, занимаемого отцом на протяжении многих поколений, — как принято говорить, с незапамятных времен. По крайней мере, уже Аристотель для иллюстрации причинно- следственных отношений приводил пример, видимо, представлявшийся ему предельно очевидным: отец есть причина сына. Возражали ему только софисты, и возражали именно потому, что специализировались на опровержении как раз хрестоматийных примеров. Их тезис звучал так: сын есть причина отца, ибо стать отцом можно лишь родив сына — только это событие и делает мужчину отцом. Софистическое опровержение не было принято во внимание, хотя вполне можно было углубиться в содержательную сторону тезиса и, к примеру, отметить, что передачи семени еще недостаточно для того, чтобы отец обрел сына, а сын отца, — но содержательный разбор софизмов считался делом пустым и никчемным.

Пример Аристотеля так и оставался классическим, пока само время не отменило его, пока не выступили с коллективным опровержением сыновья, в том числе и те, которые стали режиссерами, сценаристами, да и просто внимательными зрителями. Конечно, всегда были в ходу поговорки вроде популярной одесской шутки “отцовство и отчество — две большие разницы”. Но настоящие перемены наступили тогда, когда эта шутка перестала быть смешной, то есть перестала быть шуткой, сделавшись простой банальностью. Шуткой стал, скорее, аристотелевский пример причинно-следственных отношений.

Навык отцовства, подобно клинку, валяющемуся в кладовке, заржавел от невостребованности, и вследствие этого программа реализации человеческого в человеке упростилась. Необратимые изменения обозначились на всех уровнях, от повседневного до самого глубинного уровня, контролировавшегося законами структурной антропологии. Обратимся сначала к повседневному и социальному планам, где проблема слегка замаскирована, или, лучше сказать, заставлена множеством других проблем.

В фильме Тодоровского “Мой сводный брат Франкенштейн” мы видим новообретенного сына, свалившегося на голову столь внезапно, что реакция отца вполне могла бы быть истеричной (она, впрочем, близка к этому). К тому же яблоко упало от яблони так далеко, что вызывает вопрос даже принадлежность “родственников” к одному классу существ. Немудрено, что пароль “мы с тобой одной крови, ты и я” не срабатывает, и начинается безоглядная, не обкатанная ни в каких культурных практиках, а потому изначально проблематичная, предельно мучительная процедура отцеприимства. Это главная сюжетная линия фильма, она же представляется и наиболее интересной.

Увы, у Тодоровского немало ложной идеологичности, целый ряд ходов определяется слишком элементарным и мгновенно считываемым социальным заказом: показать, как наших мальчиков искалечила война. В этом отношении “Мой сводный брат Франкенштейн” не содержит ничего нового, и искушенный зритель без труда определит соответствующую примесь как “инъекцию потенциальной призоемкости” (успех Спилберга с его “Списком Шиндлера” до сих пор многим не дает покоя). Но если вынести за скобки этот формальный и не особенно нарушающий художественную ткань политический жест, фильм дает действительный повод призадуматься.

Итак, мы видим, что сын, брошенный когда-то и, скорее всего, ни разу не объявлявшийся даже в ночных кошмарах родителя, преисполнен всепрощением и слепым доверием к своему отцу, а заодно и к его семье. Это чувство несокрушимо, никакие противоречия не могут поколебать его. Ни малодушная попытка отца избавиться от родного пришельца, ни предательство сводного брата, вообще ничто. Односторонняя верность лишь усиливает обвинение, универсальный смысл которого становится ясен не сразу. Ведь мы имеем дело с цепочкой следствий, путь к первопричине требует сопоставления множества образов, включая обращение к поэтике позднего советского кино.

Итоговый обвинительный вердикт адресован, по существу, всем шестидесятникам и их грандиозному эротическому проекту, открывшему когда-то невиданный простор для самореализации, — проекту, обеспечивавшему легкодоступное сорное авторствование, но крайне безответственному, эгоистическому по своей сути. Речь идет об эротических обменах, дававших мгновенный или краткосрочный выигрыш: в акте обмена предъявлялся некий набор заклинаний, в советские времена возвышенно именуемый “духовностью”, а ответом на такое предъявление была благосклонность женщины — благосклонность тем большая, чем сильнее воспроизводилась аура непризнанности, гонимости, пронзительности “таланта”, как правило, целиком исчерпывавшегося в актах спекулятивно-эротических обменов.

Результатом этой авантюрной игры на повышение и стали дети, родившиеся на полустанках. Не обязательно в буквальном смысле, как в фильме Тодоровского, можно говорить о полустанках жизни вообще, о случайных жизненных остановках, где эксгибиционисты-шестидесятники не могли удержаться, чтобы не расправить перышки.

Потом пришло время, дети подросли и отправились на поиски своей яблони, произрастающей и даже, может быть, все еще цветущей где-то в тридесятом царстве, в тридевятом государстве. С дочерями, пожалуй, было попроще: отцы могли при некотором усилии конвертировать привычную стратегию обольщения в стратегию очарования дочери — быть может, поэтому дочерей иногда находили сами. С мальчиками же вышла полная катастрофа: навыки мужского воспитания, чрезвычайно трудоемкие, требующие не доведенного до совершенства блефа, а ответственных жестов, не слишком изменившихся со времен архаических инициаций, — эти навыки уже и были восприняты в крайне неразборчивой распечатке. Неудивительно, что последующий оттиск оказался практически неотличимым от фона.

Если рассмотреть производство человеческого в человеке как производственный цикл, можно заметить, что процессы, контролируемые матерью или “обществом” (труд любви, образование, нарциссизм), худо- бедно, но все же работают, а вот участок мужского воспитания полностью обесточен. В результате “выпускаемые в жизнь” мальчики несут в себе эту изначально заложенную недоработку, глубокий экзистенциальный дефицит достоверности бытия мужчиной. И при этом (тут следует отметить точность интуиции создателей фильма) брошенные мальчики не держат зла на бросивших их субъектов, так и не ставших отцами. Напротив, словно бы выросший в племени диких (вернее, вторично

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату