поразительные. — Клара Викторовна ступила шаг назад, из рассеянного света в синий сумрак, слегка разбавленный белизной, отчего, фигурка её в чёрном, в талию пальто очертилась чётко, становясь на вид как-то плотнее, крепче. Голос её задрожал потерянно на высокой ноте и, не удержавшись, сорвался, перешёл в крик. И Клара Викторовна, теперешняя, обернулась прежней — решительной, деятельной Кларой. — Ничего, вы меня ещё не знаете! Я его за уши вытащу. Всех на ноги подниму! Дайте мне только разобраться. — И стихла. Выступило из синевы побледневшее вновь до прозрачности тонкое лицо, собранное, как в мозаике, всё из остреньких уголков — острый носик, острый подбородок и губы тонкие, остренькие. И опять стояла перед Серёжей ещё молодая, но смертельно уставшая, больная женщина. И глядела на него беспокойными глазами. — Что происходит с классом? Витя, Алёша Голубчиков… И меня вы не любите. За что? Объясни мне, Серёжа.
Никогда ещё ни один из учителей не разговаривал так с Серёжей. Тем более Клара… Казалось, на время они поменялись местами, такое было у неё растерянное и вместе с тем вопрошающее лицо.
Но Серёжа молчал. Разве мог он доходчиво объяснить Кларе: чем больше старается она делать полезного для класса, тем сильнее возрастает среди ребят нелюбовь к ней, ширится скрытое недовольство. «Умотала всех своими идеями, мероприятиями. Суетится… Больше других надо? То ли дело раньше со старушкой Александрой…» И вдруг захотелось рассказать обо всём: о Маркизе, о Демьяне, о Пашке-Упыре, о том, что жить уже невмоготу, потому что во двор вечером не выйдешь, во дворе Демьян с дружками; Ленку Звездину на вечере танцевать не пригласишь — Демьян сказал: «Подойдёшь к ней — убью»; и ещё это проклятое сочинение. В школу идти нет сил, дома оставаться — тоже. Всё равно рано или поздно…
«Что же мне делать, Клара Викторовна?» — чуть не закричал он. Но пересилил себя, стал говорить о том, что в классе нет теперь прежней дружбы, все чужие друг другу, каждый занят только собой, а на остальных наплевать. Пустился в рассуждения об эгоизме — непонятые им, мёртвые слова.
Клара Викторовна не перебивала, слушала внимательно и даже иногда одобрительно кивала. И Серёжа, вдохновляясь, чувствовал себя почти наставником Клары, ужасно взрослым, знающим жизнь, умудрённым её нелёгким, горьким опытом.
Так, разговаривая, прошли до автобусной остановки, встали под деревьями на заледеневшем грязно-сизом бугорке у бровки дороги: видно, когда чистили её широкими скребками уборочные машины, намели. Вскоре показался автобус. С усталым вздохом распахнулись двери. В последний раз оглянулась Клара Викторовна. Лицо её в лимонном тёплом свете, который шёл от фонарей, и от луны, и от огней в окнах соседнего дома, стало мягким, грустно-задумчивым и уже нереальным каким-то. Автобус тронулся, и остался Серёжа один на пустой остановке. Стоял и слушал, как осина с протяжным скрипом прижималась к серому столбу с лампочкой на верхушке, точно жаловалась горько, по-стариковски, искала опоры и поддержки, и из теней их, соединявшихся на снегу причудливым образом, рождались смутно-голубые, колышущиеся очертания женщины, баюкающей ребёнка.
Часть вторая
1
Ночью Серёжа спал плохо: внутри у него, казалось, всё горело, спина, ладони, шея покрывались отвратительным липким потом. Часто он вскакивал с постели и, стуча босыми пятками, бегал на кухню пить холодную воду из синего с белыми щеками чайничка. Не помогало. Подушка была нестерпимо, до тошноты горячей, и простыня горячей, и одеяло.
И опять стоило только закрыть глаза, начинала лезть в голову невообразимейшая чепуха: из зелёных призрачных пятен, которые, то ширясь, то исчезая, скользили по потолку, возникал неведомый холм. И душный запах прогретой солнцем травы. И он на холме, а вокруг незнакомые парни — лица, нависая, белели неразличимо. Шаг за шагом наступали, теснили к краю обрыва. Ближе, ближе… За спиной пропасть, чернота бездонная, непроглядная, пустота, ничто. Закричал Серёжа в последней надежде отчаянно. И… увидел Макса.
Шёл к нему навстречу Макс, а за спиной у Макса хлопал, как парус, выдуваясь, красный лёгкий пыльник с надписью «Ливайс». Приблизившись к парням, с высокомерной ухмылочкой Макс стал им что-то объяснять, стал уговаривать. Но они даже не дослушали. Накинулись со всех сторон, утробно рыча. Зубы обнажились, глазки проступили из белых расплывчатых пятен — щёлочки мутно-жёлтые.
И давай рвать одежду с Макса с сопением остервенелым, И, голого уже, толкнули с обрыва. Почувствовал Серёжа: что-то оборвалось в низу живота, беззвучные рыдания сдавили горло. А Макс полетел в пустоту, как заправский ныряльщик, без плеска, точно нож в масло, вошёл в воду. (И одна только мысль: «Умеет ли плавать?» И крик: «К берегу греби, к берегу быстрее!»). Выплыл Макс, упал на песок. А сверху, как панцирем черепаха, прикрылся своей одеждой — джинсами вельветовыми, розовым батничком, красным пыльником и даже сапожки остроносые на высоком каблуке пристроил. Но согреться не мог. Дрожал, шею тянул длинную из-под одежды. А глаза жалкие, потерянные.
И ещё представлялся Серёже Лёка Голубчиков. Будто бы стоял он в стороне и глядел на Серёжу сочувственным и всепрощающим, каким-то очень сложным и глубоким взглядом. От этого взгляда делалось спокойно на душе, исчезала давившая все эти дни тяжесть, появлялась уверенность. Отступали на время зловещие парни.
А под утро вдруг захохотал, заухал совсем рядом Зубик, корчась от смеха, стал указывать пальцем: «Смотрите на этого… Смотрите…»
Наступила суббота — роковой день.
Завтракать Серёжа не смог — кусок не лез в горло. Мимо недоумевающих, обеспокоенных не на шутку отца, мамы, бабушки: «Вернейший признак — у него пропал аппетит… Уже пятый день… Что он делает? Остановите его! Запустить легко… Последствия, осложнения…» — он шагал к двери, как сквозь строй, вобрав голову в плечи. Скорее к двери, потому что жить с ними, принимать как должное их заботу, любовь — невозможно. Потому что стыд за себя и злоба на всех…
И в то же время словно шепчет кто-то на ухо, дыша жарко, щекоча губами, оплетает, убаюкивает, и тело становится расслабленным, бескостным, вялым, точно после долгого лежания на солнце.
«Ты опозорен, об этом знают все… Выхода нет никакого, начать новую жизнь нельзя. А потому при всех отдай Демьяну своё сочинение. Нате, смотрите, любуйтесь! Пусть сдаёт, пусть тебе ставят двойку — теперь всё равно. Они подумают, что ты трус, лакей. Они станут молча презирать тебя, как Голубчика. Чтобы заглушить тоску, ты начнёшь пить, сделаешься главарём шайки — они ужаснутся, у них волосы встанут дыбом. И вот тут-то ты откроешь перед ними разом свои удивительные способности, проявишь в полную силу свой талант, а он-то останется с тобою навсегда… Ты поразишь их и умрёшь. И пусть они высохнут потом от горя и раскаяния. Пусть чувство вины перед тобой гложет их всю жизнь».
Так думал Серёжа, проходя в распахнутые железные ворота школьного двора и направляясь к освещённому высокому крыльцу, к которому со всех сторон, ото всех близлежащих домов сквозь проломы в обветшавшем заборе, по тропинкам узким, как мышиные стёжки, по утоптанным заледенелым дорожкам, словно ночные мотыльки к свету, неслись стремительно неясные в сумраке фигурки.
Но мучения и страхи оказались напрасными. Да, да! В действительности ничего не произошло. То есть совершенно ничего. Демьян, казалось, забыл о сочинении. К тому же как раз перед литературой часть ребят отправили к зубному на осмотр. И Демьян увязался вместе с ними. Серёжа ждал, что Демьян появится после второго, после третьего, после четвёртого урока, и вот тогда… Но Демьян не появился. Вообще в этот день его больше не видели в школе.
«А может быть, я всё выдумал сам? — рассуждал про себя Серёжа, возвращаясь домой после занятий. — Может быть, и правда, не было ничего — ни сквера, ни сочинения? И Демьян по-прежнему тихий хорошист, который и мухи не обидит».
Серёжа шагал по проспекту. Прямой, сбегающий чуть наклонно вниз проспект лучился ясными, будто