Май 1913 (I, 83-84)
Последняя строфа была забракована постановлением общего собрания – на заседании “Цеха поэтов”, предположительно из-за слишком явных символистских обертонов (брюсовский перевод “Лебедя” Малларме и “Венеция” Александра Блока). Мандельштам послушно остался без строфы. “Цех поэтов” состоял отнюдь не из профанов, и они должны были слышать, о каком лебеде идет речь (последним из Царскосельских лебедей называл Гумилев – Анненского). Но кто знает? Во всяком случае, если “лебедь” и был изъят, то цитата из брюсовского перевода осталась: “Пространство властное ты отрицаешь…”. Но цитата инверсирована риторическим вопросом: “Не отрицает ли пространства превосходство..?”. Сам Анненский описал Царское Село как идеальный ландшафт пушкинской мысли. Лебедь стал идеальной сигнатурой этого ландшафта.
Акрополь (“высокий город” в буквальном переводе с греческого) этой “новой Эллады”, который “воде и небу брат”, – “фрегат”, “ладья воздушная” с адмиралтейской мачтой-иглой. Этот перпендикуляр в “архитектурности корабля” (Набоков) и служит линейкой, измерительным прибором, причем “красота” и “величавый лад” выявляются действеннее не при взгляде сверху вниз, а снизу – вверх. Не полубог, не Медный всадник владеет красотой, а простой столяр и скромный пешеход. С одной, правда, существенной поправкой – он не должен бояться, он должен преодолеть страх, его взгляд должен быть хищным и восхищенным. Тогда из бедного Евгения, проклинающего судьбу, он превратится в Поэта. Но кто учит истинному величию? Кто этот “Он”? Конечно, Петр Великий, но не в нем дело. Это тот Первый царскосельский лебедь, который воспел и Петра, и его творенье, – Пушкин. Позднее Пастернак так же легко соединит в одном герое и Петра I, и Пушкина. В цикле “Тема с вариациями” начало “Вариации 2. Подражательной” Пастернак превращает пушкинскую цитату “На берегу пустынных волн / Стоял он, дум великих полн…” в описание самого автора “Медного всадника”.
Линейка адмиралтейской иглы – это то мерило, отвес, что разрывает узы трех измерений. Она побеждает пространство и власть четырех стихий, создавая свое внутреннее время и делая поэта свободным. Гершензон писал в книге “Мудрость Пушкина”: “Душа человеческая первозданна, ничему не подвластна и управляется своими внутренними законами – эта мысль есть ось Пушкинского мировоззрения”. Мудрая игла этого нового ковчега рождает пятую стихию – стих, слово. “О, город – повесть, / О, посох высоты!”, – восклицает Велимир Хлебников в градостроительном порыве и начинает воображать себя новым Воронихиным. Продолжая мандельштамовскую формулу Адмиралтейства, завоевывающего приоритет времени над пространством, Король Времени Велимир I величественно отстаивает свое право на жезл мысли:
(V, 103, 105)
У этого отвеса есть греческое имя – канон. Пушкин тот отвес, идеальный канон русской поэзии. Он тот пушкарь-канонир, что производит выстрел, когда солнце встает в зените или вздуваются вены Невы. Подобно дантевскому Вожатому, он “символизация того факта, что про-изведение искусством чего-то есть нечто такое, посредством чего мы можем начинать двигаться, понимать, видеть”. То есть фигура Пушкина идет по разряду условий авторской способности вообще что-либо понять и пережить. Нельзя самоопределиться, не определившись относительно Пушкина. “От Пушкина до этих слов”, – брюсовский афоризм, точно фиксирующий это ощущение. Каждое слово протягивается от Пушкина, начинается от него. Пастернак называет его в новозаветной простоте: “Тот, кто и сейчас…” (I, 183). Как известно, Пушкин – это наше все и даже немного более того. Как избежать этого облапывающего культа? Мы не можем отдельно ставить вопросы о Пушкине и о Серебряном веке. Это один вопрос и один фокус: проблема Пушкина, проблема-Пушкин. Ни одному из поэтов он не предшествует во времени. Он есть ткань и структура самого поэтического творения в той мере, в какой Пушкин осуществляется как постижимый (и непостижимый!) для них опыт живых поэтических существ, которые организованы именно таким образом.
Пастернак: “Точно этот, знаменитый впоследствии, пушкинский четырехстопник явился какой-то измерительной единицей русской жизни, ее линейной мерой, точно он был меркой, снятой со всего русского существования…” (III, 281-282). Этот канон – и модель познания, и модуль преобразования. Адмиралтейская игла – идельный инструмент этого канона. Но вернемся к первоисточнику: