пушкинистов” , т.е. комсомольцев с винтовками, которые были конвоирами Мандельштама. Вот из этих. Вот о чем шла речь. Ощущение – быть с кем – было для него важно. Быть с этими. ‹…›
И поэтому, скажем, критики не замечают, все время упираясь в эту проблему: я болен, а все остальные здоровы, или: я здоров, а все остальные больны (на что решиться очень трудно, конечно). И какое-то время Мандельштам не решался якобы видеть в себе единственного здорового, а всех – больными, а потом, значит, преодолел это и объявил себя все-таки единственно здоровым, да? ‹…› Но было и другое, прямо не вытекающее из первого: момент вот этого историософского глубокого взгляда или взвешивания, где человек решался на то, чтобы не ностальгировать… ‹…›
Очевидно, как-то важно было не отличать себя от комсомольца, в том числе даже собственного конвоира, “белозубого пушкиниста”, который конвоировал Мандельштама и читал Пушкина. ‹…› Это возможное и глубокое философское решение, не либерально-интеллигентское, т.е. фактически не салонное и не кастовое, а философское. Неотличение, неотличение себя, но на этих вот основаниях”.
Такое поэтическое знание не может сделаться соразмерным времени, но полагает меру самому времени. Выбор был уже сделан: « …И Осип сказал: “ Я к смерти готов” » . Гробовое дно Армении. Уже ни тени обреченности и страха. И “son app? tit de la mort” – не безысходность, а ясное осознание выбора. Это то чувство собственного существования, которое не устанавливалось непосредственно и прямо, как у Пушкина, а восстанавливалось, и в первую очередь – благодаря Пушкину. Оно требовало усилия и выпрямительного вздоха, ибо не только имя поэта, но все его бытие – “криво звучит, а не прямо” (III, 88). По пушкинскому канону Мандельштам и устанавливает отвес и мировую ось своего собственного имени. Имя своей бытийной формой прорастало и прямилось цветущим, миндалевым стволом.
Отрицательный двойник “Опыта жеманного” – Пушкин. “…Ушибленных Пушкиным больше, чем усвоивших его”, – язвил Крученых. Но это не о Хлебникове. Крученых прекрасно почувствовал пушкинскую стихию этого стихотворения, не умея ее объяснить. “Как в неге прояснялась мысль!” (Пастернак). Явление отрицательного двойника “в виде неги” обусловлено двояко: во-первых, чисто языковым образом, звуковым сколком с лат. negatio – “отрицание”; во-вторых, пушкинским, о-негинским, так сказать, происхождением самого двойника.
В “Юбилейной пушкинской кантате” Анненский заклинал:
И она явилась Хлебникову. Сама встреча с тенью великого предшественника также восходит к Пушкину, наиболее ярко оформившему этот мотив применительно к Овидию. Но хлебниковский ритуал вызова тени существенно разнится с типовой схемой состязания старой и новой поэзии. У него общение с загробным миром имеет игривый и изнеженный характер, что как-то не вяжется с футуристическим кодексом дервиша. Жеманство – соревновательная и ревнивая поза в отношении к тому же Пушкину, который в черновом наброске 1825 года “О поэзии классической и романтической” заклеймил новое искусство за “какое-то жеманство, вовсе неизвестное древним”. Неоромантик Хлебников принимает вызов. Перед нами – “Опыт…” (Versuch), т.е. Хлебников продолжает оставаться естествоиспытателем, испытателем естества, натуралистом, сколь бы спиритуалистически жеманным этот опыт ни казался. Одна из первых академических статей Хлебникова так и называлась: “Опыт построения одного естественнонаучного понятия” (1910).
Поэтический опыт всегда строго хранил память своего естественнонаучного значения. Когда Мандельштам обращался к Батюшкову: “Вечные сны, как образчики крови, переливай из стакана в стакан”, он не только отсылал к названию его книги “Опыты в стихах и прозе”, но – что важнее – доводил это понятие до какого-то лабораторного, химического, вещественно осязаемого облика. Натурфилософское кровное родство поэзии и науки обозначено этим “опытом”.
В конце 1913 года Хлебников читает “гадательное” стихотворение “Песнь смущенного”, обращенное, как утверждает Ахматова, к ней:
“Дух есть кость”, – говорил Гегель. Как и Мандельштам, Хлебников безусловно считал, что поэтическое бытие духа заключается именно в кости. Как и в “Опыте жеманного” – явление смерти. Гадание о своей судьбе происходит по разложенным на петербургском полотне камням и хвое. Бодлеровская легкость общения с загробным миром заставляет теперь поэта, ничуть не смущаясь, принять приглашение смерти и уже самому явиться из потустороннего мира на (званный?) вечер мертвецом, странным скелетом, простирающим руку “веткой Млечного пути”. “Особое изящество костяка, – как шутила Цветаева, – (ведь и скелет неравен скелету, не только души!)” (II, 132).
Подобным образом опишет себя Хлебников и в другом стихотворении:
‹…›
(II, 256)
Такие картины писал Павел Филонов, изображая человеческие лица, проступающие сквозь вязь улиц и зданий. Хлебников рисует автопортрет, собственное лицо, увиденное сквозь городской пейзаж: