всего они застегнуты, непроницаемы, им не до вас. И словно автоматически сплачиваются, завидя пришлого человека.

Труднее всего растопить молодых. Они особенно остро чувствуют, как дороги и летучи дни. Еще немного, и эти улицы тебя опояшут железным обручем, еще немного, и затвердеет, окаменеет твоя судьба.

Недаром жжет тебя, как крапива, кусачая молодая бессонница. Недаром прислушиваешься, как к музыке, к тревожному стуку железной дороги, к томительным паровозным гудкам. Чего бы ни стоило, надо вырваться из трудно начавшейся биографии, из намертво склеенной скорлупы.

А шалая юношеская пора как раз и несет с собой опасность — забыть об исторической миссии. Можно присохнуть и прикипеть к какой-нибудь подружке, соседке, к девчонке, сидевшей с тобой за партой, к шалаве, припавшей на танцплощадке. Поверить, что без нее нет жизни, весь белый свет без нее в копеечку, что вся эта планета Земля вместилась в твою щербатую улочку. И вот уже все, что в тебе роилось, исходит в первой же рукопашной, в первой нелепой слепой возне.

— Да, — размышлял Модест Анатольевич, — в книге, конечно же, необходимы такое лирическое начало, весенний зачин, поэтический пласт. Но нужно вовремя остановиться, чтобы естественно и ожидаемо возник из романтической пены герой и автор произведения. И вот из заповедных глубин родной российской периферии является Василий Михайлович, столь органически соединивший, с одной стороны, пролетарский замес города революционных традиций, этакого Орехова-Зуева, с другой стороны, воплотивший в себе песенную стихию Рязанщины с ее крестьянским очарованием. Тяжелое детство, лихая юность, пламя Отечественной войны — все собралось, стянулось в узел, ничто уже не может стреножить эту набравшую силу жизнь. Василий Михайлович должен был сдюжить. И сдюжил. И рассказал об этом, не дал легенде уйти в песок.

Москва была в сорока верстах со всем своим грохотом, скрежетом, громом. Ее опоясывала держава. Устало гудело людское море. Устало гноился афганский нарыв. А здесь, над первозданной землей, висела прозрачная тишина, и солнечный свет сменялся лунным. Модест Анатольевич день изо дня все больше входил во вкус работы, прилежно и чутко искал свой звук, сближался, сращивался с героем.

— В сущности, трогательный мужик, — иной раз говорил он себе. — Если сознаться без недомолвок, то все мы, господа москвичи, весьма своеобразное племя. Не очень нас жалуют русские люди.

В своих кочевьях он не однажды делал нерадостное открытие: самое трудное в командировке — снять недоверие собеседника. Он потому и знал себе цену, что овладел этим тонким уменьем.

Нет спора, отечественная судьба шерстиста, неласкова, несуразна. За тысячу лет не то не смогла, не то не пожелала войти в естественное разумное русло. Не выпало ни фортуны, ни фарта. Как будто занесенный топор повис над родимым материком, занявшим собой половину света — не то это рок, не то зарок. Не зря же мы то ли зовем, то ли молимся: приди и спаси. Ждем не дождемся.

— Если взглянуть на то, чем я занят, — внушал себе Модест Анатольевич, — спокойно, без гнева и без пристрастия, без желчи и яда, станет понятно: я делаю достойное дело. Соскабливаю с лица человека, который горбатится, пашет, вкалывает всю свою жизнь, с утра до ночи, клейкую и липкую дрянь — сплетню, пародию, анекдот. Не декламирую, не витийствую — попросту говорю: приглядитесь. Подумайте и отдайте должное. Не злобствуйте. Лучше поблагодарите.

Сам факт, что подобного работягу, не знающего ни сна, ни отдыха, метнуло к письменному столу, еще одно свидетельство силы, вошедшей в этого самородка. Но прежде всего это очень светлый, обезоруживающий сюжет. Усталый простодушный атлант, взобравшийся на самую гору, хочет напомнить идущим вслед: я это сделал, и вы это сделаете. Вот перед вами моя история, рассказанная мною самим. Видите, я ничем не лучше, такой же, как вы, один из вас. Но я захотел и всего добился. Теперь узнайте, как это было, прочтите, проникнитесь, захотите. Для вас я трудился, для вас я жил. О вас забочусь, о вас я думаю сегодня, когда пишу эту книгу.

* * *

Минули длинные плотные дни в уютном подмосковном укрывище. Ланин провел их в сосредоточенности, колдуя над листами бумаги, испытывая невнятные чувства. Происходящее вдруг представлялось не то рискованным предприятием, смахивающим на авантюру, не то какой-то забавной игрой. Жизнь, которую он вел, тоже казалась ненастоящей. С одной стороны была приятна и повышала самоуважение, с другой стороны — вселяла тревогу, выглядела почти маскарадной.

Гуляя по опрятным аллеям, прислушиваясь к шуму листвы, беседующей с землей и небом, Ланин растерянно и удивленно раздумывал о своей судьбе. Какой неожиданный поворот, какой необычный виток сюжета!

— Вот это и есть, — шептал он чуть слышно не то с удовольствием, не то с грустью, — писательская нормальная жизнь. Спокойная, тихая, одинокая. Ни спешки, ни гонки, ни суеты. Ни вечной авральной неразберихи. Общаешься с самыми главными мыслями, которые никогда не приходят в обыденном повседневном чаду. Живешь содержательно и осмысленно, наедине со своим героем, которого вызвал на этот свет.

И впрямь — то и дело Ланину чудилось, что недоступный Василий Михайлович, так неожиданно и так властно вошедший в круговерть его дней, не столько реальное существо, отлично известное всем и каждому, но некий сочиненный им образ, он, Ланин, дал ему плоть и кровь. Порой даже чувствовал, что меж ними возникла едва ли не биологическая, родственная тесная близость, какая-то нерасторжимая связь.

Весьма любопытно, как отнесется живой и реальный Василий Михайлович к литературному двойнику? Узнает себя в этом новом облике? Найдет ли какие-то несовпадения, не будет ли неприятно задет какой- либо навязанной черточкой, слетевшей с увлекшегося пера? Заказчики редко бывают довольны, как правило, оригинал настороженно и даже враждебно воспринимает исполненный живописцем портрет. Лишь снисходительный щедрый Пушкин сумел преодолеть неприятие, великодушно и грациозно заметил, что зеркало ему льстит. Василий Михайлович вряд ли способен отреагировать столь изящно. Впрочем, не стоит об этом думать, такие мысли всегда расхолаживают. Работе способны лишь повредить.

В безоблачный благодатный полдень он дописал свой труд до конца. Неторопливо и с удовольствием выписал финальную фразу, устало вздохнув, поставил точку. Обидно, что нельзя здесь оставить фамилию настоящего автора. Но тут уж ничего не поделаешь. Такие условия игры.

В конце месяца позвонил Семиреков и выразил свое одобрение. Сказал, что его, Семирекова, тешит сознание: он угадал, не ошибся. Работа исполнена образцово. Известно, что стиль — это человек. И ценно, что авторский стиль сохранен так бережно и мастеровито. За этой мужественной аскезой мгновенно встает Василий Михайлович, его притягательная фигура — достоинство, сила и благородство, но дело, конечно, не в том, что доволен он, скромный труженик Семиреков, — доволен и благодарен автор. Не может быть никаких сомнений, что эта не столь большая книга томов премногих тяжелей. И предстоит ей нерядовая, завидная, праздничная судьба. Ну что ж, законный итог усилий. Спасибо. За нами не заржавеет.

Иван Семиреков как в воду глядел — счастливая книга имела успех, просто из ряда вон выходящий. Василий Михайлович щедро пожал по праву заслуженные лавры. Его творение было не только протиражировано всей прессой и всеми издательствами державы, оно обрело, к тому же, сценическую, а вскоре и экранную жизнь. Вошло в хрестоматии и антологии, его мгновенно перевели на языки всех братских народов, а также ближних и дальних стран. Признание было безоговорочным.

Ланин пребывал в непонятном и удручавшем его состоянии. Было неясно, что ему делать, как оценить все то, что случилось, как разобраться с самим собой. Надо собрать себя по частицам, сбить себя в каменный монолит, не допустить никакого воздействия внешней среды на его твердыню. Не думать ни единой минуты о том, что Модест Анатольевич Ланин отмечен официальной селекцией. Его анонимность его спасает. Следует как зеницу ока хранить и беречь свою безвестность.

Но и представить не мог, как тяжко следовать собственной установке. Тысячекратно воспетая мудрость скрытой от глаз монастырской жизни не прививалась, была чужой.

Можно понять, насколько печален быт одаренного графомана, сколь изнурительна и опасна эта отшельническая страда, но все-таки у таких кротов есть несомненное утешение: однажды у этой бумажной груды, политой и по€том и кровью, найдется благодарный читатель, способный оценить по заслугам самоотречение автора.

Но горько отдать свое новорожденное в чужие руки и примириться с тем, что оно к тебе не имеет

Вы читаете Муравейник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату