нежданные перемены, которые с ними происходили.

Начинается с нормальной брезгливости, с усталости, с оскорбленного вкуса, с той не подвластной тебе тошноты, которая возникает в давке. Ищешь похожих, таких, как ты, — в конце концов сбивается стайка, чувствующая свою обособленность.

Начинается с ощущения братства, с непременного тоста «чтоб они сдохли», с удовольствия запретной игры. Опасность разве едва угадывается, едва различима, как дальнее облачко. Она лишь придает обаяние собственной дерзости и непокорству.

Но вскоре все переходит в полемику, в непримиримость, в борьбу за лидерство, в подозрительность, в духоту конспирации, появляются первые сикофанты, кто — по дрянности, кто — по слабости духа.

Кончается взаимной враждой, отчужденностью, сломанными характерами, опустошением закромов, когда-то, казалось, неисчерпаемых. Что оседает на поверхности нам в утешение и назидание? Несколько незаурядных натур, почти незапятнанных репутаций и героических биографий. Всем прочим остается довольствоваться обрывками памяти и мифологией.

Кружок, в котором Модест против воли занял столь заметное место, прошел все положенные ему стадии — до драматического финала. В годы перед афганской войной тканевая несовместимость дряхлых неучей, руливших в Кремле, и темпераментных эрудитов достигла своей предельной точки. Это было взаимное отторжение уже на физиологическом уровне. В прозрачное утро ранней осени Модест обнаружил себя в кабинете, не оставлявшем надежд входящему.

Умелец, который его пригласил, обрисовал своему собеседнику его незавидную ситуацию. «Все замыкается на вас, — сказал он, излучая сочувствие, — вы — мозг, так сказать, всему голова». Он цитировал Модесту Модеста, приводил его формулы и афоризмы, комментировал его взгляды и мысли, мягко гордясь осведомленностью. Модест был растерян — несколько фразочек, возможно, принадлежали ему, но все остальное — кто б мог подумать?! Он со своею немногоречивостью вряд ли успел бы за несколько лет выплеснуть из себя столько слов. Больше того, он легко узнавал подлинных авторов, в первую очередь — свою даму, ее манеру и лексику, ее периоды и риторику.

Но что теперь делать? Как ему быть? Потея, восстанавливать истину? Запальчиво называть имена? На первом месте тогда бы стояло имя его мятежной подруги. Он, не колеблясь, принял ответственность за всю предъявленную крамолу.

Ему относительно повезло. Не было непосредственных действий, устная речь не стала текстом. Все же хватило вполне и того, что он не оспаривал своей роли лидера, наставника, гуру. Ему дали прочувствовать в полной мере всю шаткость и зыбкость его судьбы, его балансирование над бездной. Когда он понял свою обреченность, была предложена альтернатива, весьма популярная в те времена — он добровольно покинет родину, чтобы не знакомиться ближе с текущей в ней параллельной жизнью.

Он долго не мог осознать до конца всей беспредельности катастрофы. Он поначалу хотел пройти свой крестный путь по родной земле, но все, кто был рядом, его убедили, что этот опыт не для него. Втайне он и сам ощущал: слишком привык к своему затворничеству, к своей отгороженности от мира, чтоб очутиться лицом к лицу с пестрядью изувеченных судеб. Кроме того, он был сокрушен, гадая о возможном доносчике.

Еще неожиданней было узнать, что она и не думает ехать с ним вместе. Ее объяснение прозвучало весьма благородно и самоотверженно — чужбина требует сильных натур, ей страшно оказаться обузой. Он счел себя не вправе настаивать, тем более ее осуждать. Ее даже трудно вообразить вне ее среды обитания, без телефонного перезвона, вечерних сборищ, последних слухов, всего этого фантомного быта, вдруг накренившегося над пропастью. Все это было так понятно! Ей ведь и в голову не приходило, что именно ее появление перевернуло его судьбу.

Последние дни Модеста на родине были удушливы и беспросветны. Сюжет, разумеется, ординарный для семидесятых годов, но что за тоска в этом слове «изгнание»! Возможно, когда-то оно и таило этакий поэтический отзвук — вспомнишь Овидия или Данте. Советские годы двадцатого века покончили с лирикой хрестоматий. Булыжный канцелярский жаргон, люди без лиц, застеночный дух. Отъезд означает бесповоротность, прощание означает смерть. Взгляни на меня в остатний разочек — мы уже не увидимся больше.

Я затрудняюсь достаточно зримо представить его эмигрантские годы. Париж, который давно стал домом для наших восторженных книгочеев — стократно описан любой уголок, — умеет быть неприступно холодным. Умеет, при случае, показать, что место пришельца — не дальше передней. Но дело не в том, каков Париж, дело в Москве, насильственно отнятой, в которой он жил со дня рождения и от которой он был отторгнут.

Нас убивают не возраст, не хворь. Мы угасаем, когда утрачиваем связь с будущим, когда понимаем, что завтрашний день не для нас и не наш. У всякой души есть свой фитилек, которому необходимо знать, зачем он зажжен, зачем мерцает. Зоркие люди давно заметили, что каждый стoящий человек живет, пока его жизнь имеет большую цену, чем его смерть. Как человек литературный, добавлю, что смерть должна обладать так же, как жизнь, чувством стиля и, может быть, даже больше, чем жизнь, зависит от требований эстетики. Нужно загодя слышать финальную реплику и даже при любви к многоточию ставить точку, когда это необходимо. Модест разрешил себе умереть. Именно так я объясняю его безвременную кончину.

Его историю я узнал много позже. Сначала от тех, кто с ним общался, а после судьба свела меня с женщиной, перечеркнувшей его биографию. Кстати, теперь она озабочена тем, чтоб его увековечить — хлопочет о сборнике воспоминаний.

Она удивила меня откровенностью. Похоже, что истовая исповедальность стала для этого существа таким же средством самоутверждения, как некогда ее близость с Модестом. Дорого же ему обошлись эти неублажимые страсти!

Но тут уж мы сталкиваемся с забытым и чуждым нам понятием рока. В прозрачную Гомерову пору люди соседствовали с богами и ощущали их всемогущество. В обществе, искаженном всеведением, одна только женщина напоминает о предопределенности жизни.

Жена

(из записей следователя М.)

В том доме он оказался случайно. Его привел с собою приятель. Федор Иванович так и не понял, что отмечали, зачем собрались. День рождения? Годовщина брака? Вечеринка без особого повода? Он обнаружил, что кроме него здесь много таких случайных гостей, впервые увидевших друг друга. Стало и свободней, и проще.

Федор Иванович приближался, можно сказать, к переломному возрасту. Жизнь, доставшуюся ему, не назовешь ни ровной, ни гладкой, но было в ней больше забот, чем событий. Не был богат и душевный опыт, хотя он уже узнал сиротство — отца потерял еще в раннем детстве, а несколько лет назад — и мать. Но тут уж ничего не поделаешь — таков житейский круговорот, не он один хоронил родителей. Люди, среди которых он рос, в меру радовались и в меру грустили. Они смотрели на вещи трезво.

Можно сказать, он сам себя сделал. Он начинал с первой ступеньки. Когда же выбился в аристократию — в наладчики, то не раз и не два задумывался, какого рожна нужен ему еще диплом. Семь лет вечернего института уже не прибавят авторитета. И все-таки получил свою корочку. Наверно, такая привычка — горбатиться. А может быть, тайная потребность сделать еще один шаг вверх по лестнице, не ясная для него самого.

Ему хватило ума не жениться, чтобы упорядочить быт или чтоб не отстать от других. В ответ на подначки только посмеивался: не торопите, всему свой срок. Дайте немного свободного времени — выберу стоящую жену.

Была у него когда-то осечка. Соседка девушка не засиделась, пока он пахал на срочной службе. Тем лучше, значит, не тот человек. Так быстро утешился, что уверился: переживаниям не подвержен. Плохо он знал самого себя.

Внешность его вызывала симпатию. Не то чтоб хорош — хорошо смотрелся. Для баскетбола не дотянул, для жизни — в самый раз, выше нормы. Сколочен был толково и ладно. Лицо имел простое,

Вы читаете Сюжеты
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату