И Серега согласно кивает:
— Чудной и есть. Ты только не реви, не реви больше.
— А у нас такие на ярмарках продавали. В Ливнях,— без видимой связи вдруг произносит Анюта.— Пряники, а еще я любила вафельные трубочки. С кремом, знаешь? Горячие, па-ахнут!
— Видишь, и повеселела! — обрадовался Серега.— Слушай, может, водки выпьешь? Хотя что я? Лучше я сам - И он стал лить в стакан, расплескивая. Выпил одним глотком, поморщился с отвращением.— Никогда не пробуй, гадость немыслимая.
— Не пил бы ты,— робко посоветовала Анюта.
Он сделал какой-то неопределенный жест: мол, пей не пей, мне теперь уж все равно.
— А вафельные трубочки и тут будут! — вдруг уверенно закончил он.— Дай город построить. Ярмарки тоже будут.— Он все более воодушевлялся, глаза у него блестели, но я мог поручиться: именно сейчас он трезвее трезвого.— И кондитерские тоже будут. С неоновыми буквами, с зеркальными витринами...
— И с разноцветными столиками-стульями,— вставила Анюта, заражаясь его воодушевлением.
— А то как же! Всех цветов радуги... И пирожные, увидишь, будут. Всякие там соки-напитки.— С каким-то даже исступлением он резко поворачивается в мою сторону: — Верите, Алексей Кирьянович?
Глава пятая
Сколько бы люди ни спорили о возможности или невозможности предугадать события, какие бы философские базы под это ни подводили, какие бы ни вспоминали примеры тому,— предугадать их возможно далеко не всегда.
Где мне было знать, что эти первые сутки завершатся для меня почти трагически и что после этого мне надолго будет уже не до судеб города, не до мечтаний Анюты и - переживаний Сереги,— а буду я с отчаянным упорством пятидесятилетнего человека выкарабкиваться в жизнь, как говорится.
Когда недели через две я попытался воспроизвести в дневнике дальнейшие события этого первого дня, оказалось, что все слилось в моей памяти в какой-то нескончаемый, бессвязный поток впечатлений. Так хлещут весенние реки, выходя из берегов и неся на себе все: бревна, подмытые кусты, пену, опрокинутые собачьи будки, пустые бочки... Из потока воспоминаний память выхватывает лишь разрозненные мгновения, обрывки недослушанных фраз, какие-то вспышки огня, мазки неверного света.
Помню, как в барак ворвался Борис. Почему-то он был без шапки, влажные волосы прилипли ко лбу. Он возбужденно дышал.
— Давай, Серега, по-быстрому! — еще с порога выдохнул он, мокрым рукавом размазывая воду по лицу.— Всех на дамбу...
— Что стряслось? — вскочил Шершавый, нашаривая под кроватью сапоги.— Прорвало?
— Фига! Ни черта с твоей дамбой не станется. Там людей в воду смыло,— Борис ожесточенно сплюнул.— Дофасонился, гад, догеройствовался, сектант!
Сергей охнул и на мгновение — всего только на мгновение — опустился на кончик стула.
— Да ты что?!
— А я-то при чем тут? — Борис снова рукавом мазнул по лицу.— Давай, давай!
Значит, этот Маркел все-таки вывел людей на работу? Не глядя на дождь? Мне вспомнилось, как Лукин утром говорил: Маркел беспощаден, ради задуманного он никого не пожалеет.
— Не-ет, это надо ж придумать: Маркела спасать! — вдруг рассмеялся Шершавый, а сам уже на ходу просовывал руки в рукава так и не просохшего плаща, искал взглядом фуражку.
— Я тоже пойду,— сказала Анюта, но он ей и договорить не дал:
— Останешься здесь.
Девушка пыталась что-то возразить, но Серега с неожиданной грубостью заорал на нее:
— Сказано, сиди дома!
— Стойте, и я с вами,— поднялся я, но Серега даже не посмотрел в мою сторону. Борис попытался меня урезонить:
— Куда вам, Алексей Кирьянович? С вашей-то ногой.
— А-а, ни черта! Пошли...
Вот, собственно, и все, что я помню более или менее отчетливо. Дальше был хаос, в котором все перемешалось и словно бы опрокинулось на меня.
Помню рыжую, с холодным металлическим блеском, глину оползающего берега. Я не сразу сообразил, что берег оползает, уходит из-под моих ног: сначала глина поползла медленно, потом все быстрее, быстрее; и только после того, как за моей спиной раздался отчаянный женский крик, я опамятовался.
Помню лохматую, в кипящих пузырьках пены ливневую воду в горловине дамбы: сначала она была вроде далеко от меня, а тут вдруг кинулась под самые ноги.
Помню береговые фонари, словно невидимой рукою раскачиваемые на качелях железных тросов; и полосы света от них — свет скользил по берегу, по лицам, по яростно ревущей воде.
И стон, и рев, и крики — все это сливалось в одно неотвратимое, страшное...
И внезапная тишина. Такая тишина, что она больно ударила в ушные перепонки и тысячами иголочек вонзилась в мозг. Сразу после этого в голове застучал равнодушный метроном, отчетливый и резкий.
Такое со мной уже было однажды.
Я тогда полз по снегу, волоча искалеченную ногу. В первой половине дня было потепление, потом — ближе к вечеру — ударил мороз и образовался хрупкий наст. Словно снег укрыли тонким ломающимся под руками стеклом. Я полз и резал об него руки. Проваливался и все-таки полз, почему-то повторяя вслух одно и то же:
— Ч-черта с два! Ч-черта с два!..
Пытаясь впоследствии вспомнить, о чем же я думал тогда, с удивлением констатировал: ни о чем. Вообще ни о чем. Черные провалы.
— Ч-черта с два! Ч-черта с два!..
Иногда возникало и тут же исчезало чувство недоумения. Ладони уже давно были сплошь в запекшейся крови, и под ногтями кровь, па пальцах и суставах — тоже кровь; лоскутья рваной кожи тут и там закрутились пергаментом — мороз!
А боли не было.
От каждого моего движения на снегу оставались ржавые пятна; бесконечная цепочка ржавых пятен там, где я прополз по ломкому насту.
А боли не было!
Я полз, и надсадный кашель душил меня, и я чувствовал, что с каждой минутой мне делается все страшнее. Не оттого, что я боялся замерзнуть — один, в зимней тайге, орошенный спутником. И не оттого, что я распластан на искровавленном снегу и — кто знает, может, вот так, мало-помалу — истеку кровью. Скорее всего, об этом я тогда даже и не думал. Страшно мне было оттого, что не хватало воздуха, что он не шел в легкие, будто где-то внутри меня что-то наглухо закрылось: я его пытался втянуть в себя, а он не шел, не шел, не шел!
И тогда я понял, что вот это, наверное, и есть самое страшное, что вообще может случиться с человеком.
Я полз, и терял сознание, и понимал, что теряю его, и снова приходил в себя, с пронзительной отчетливостью осознавая безвыходность своего положения,— и все же полз.
Сколько это продолжалось? Куда я полз? Какое было время суток: день, ночь, утро?
Деревья, со всех сторон обступившие меня и отсюда, снизу, от земли, казавшиеся неправдоподобно высокими, и тихим звоном осыпали меня колючим новогодним инеем.