мешками на плече, с фанерными чемоданами, со свертками, запеленутыми в брезент, сновали среди уцелевших домов, но здесь, на самой окраине города (поскольку на другой стороне Пелонкерштрассе был уже только лес, тянувшийся до Жукова, Мигова и Кокошек), здесь, в стороне от главной артерии – Грюнвальдской улицы, по которой поминутно проезжали в направлении Гдыни тяжелые машины с выцветшими тентами, запряженные лошадьми полевые кухни, заляпанные известкой танки с повернутыми назад бронебашнями, – здесь еще было пусто, эту часть города пока еще обошел стороной текущий на запад людской поток, и Маме с Отцом ничто не мешало выбирать дом, в котором мне предстояло родиться.
И они переходили от ворот к воротам, останавливались под навесом дикого винограда перед калиткой с номером 6 или 14, откуда дорожка вела прямо к темной вилле с круглой мансардой, но когда Отец, поправляя на плече рюкзак, уже собирался перешагнуть каменный порог, Мама удерживала его за рукав: «Погоди, посмотрим дальше», – и они шли дальше, пересекали мостовую, оставляя в нетронутой белизне глубокие следы. Отряхивали с ног снег, Отец открывал калитку в деревянном заборе с прорезями в форме перевернутого сердечка, всполошившаяся туча свиристелей и снегирей, клюющих красные ягоды, срывалась с колючих кустов; задрав головы, они смотрели на крышу, поскольку Отец считал, что крыша всего важнее (поэтому он недоверчиво разглядывал седлообразные черепицы, на которых в тех местах, где снег сполз в водосточную трубу, чернели пятна мха; он искал железную, а еще лучше медную крышу). Но напрасно дом, перед которым они остановились, выставлял на солнышко гипсовую лепнину, кокетливо похвалялся головками алебастровых ангелов, радовал глаз игрой разноцветных стеклышек в круглом окне. Мама, едва вошла в парадное, отделанное синеватым, под мрамор, алебастром, тут же попятилась, сама не зная почему… На медной табличке возле надписи «Briefe»[22] поблескивали наклонные буковки: «Эрих Шульц», «Вольфганг Биренштайн», «Иоганн Пельц». «Сюда?» – спросил Отец, когда, свернув за угол и миновав шпалеру туй возле железной ограды, они остановились перед домом из обливных кирпичиков – красных и оливковых. Мама на всю жизнь запомнила ту минуту. Дом отнюдь не был самым красивым, он не обладал легкостью белых вилл с застекленной верандой, но его крутая, прочно сидящая на каменном карнизе крыша, видно, показалась Отцу надежной: он поставил чемодан на цементный парапет газона, столкнув с него локтем снежную шапку, сунул руки в карманы и медленно обогнул красный кирпичный фасад, на котором поблескивали темные окна в резных рамах. И еще эта башенка, прилепившаяся к левой стене! Лестничная клетка? Да, лестничная клетка, и, видно, это и понравилось Маме: отдельный вход, обособленность от других квартир, от чужих шагов. Башенка торчала над крышей, не слишком высоко, но уж очень красиво она венчала контур дома железным балкончиком, так что, возможно, именно это все и решило – ребяческое желание забыть о том страшном, что им довелось пережить, эфемерный соблазн, подсказанный и подкрепленный силуэтом дома; и обоим одновременно – о самом доме они еще не успели подумать – захотелось подняться наверх, потому что оттуда, с балкончика, наверное, можно увидеть весь район и аэродром за Кронпринценаллее, и лес, и море…
И, подхватив чемодан, Отец вошел в парадное, а за ним и Мама, и им сразу понравилось то, что они увидели за темной дверью с матовым окошком, перечеркнутым решеткой в форме переплетенных листьев аира. Свет врывался сюда радужным лучиком через стеклянный треугольник с готической цифрой 17. По зеленым изразцам проплыли бледные отражения, посередине винтовая лестница, латунные перила, заканчивающиеся похожей на ракушку загогулиной, Мама сразу положила руку на эту позолоченную тысячами прикосновений латунь, проверяя, удобно ли ладони, не высоковаты ли перила и каково будет ходить вверх-вниз каждый день.
А перила были в самый раз, не слишком высокие, не слишком низкие, и они стали подниматься по ступенькам, окованным золотистыми, стершимися посередине латунными планками, – Отец в черных шнурованных башмаках с барашковой опушкой, Мама в лакированных лыжных ботинках с никелированными крючками для шнурков, – а лестница тихонечко заскрипела. Салатного цвета панель превосходно имитировала величественный мрамор. Мама провела пальцами по выкрашенной масляной краской стене с бордюром из колосков и цветов, похожих на васильки, а Отец, увидев этот трогательный жест узнавания знакомых очертаний, а может быть, проверки их реальности, наклонился к Маме и поцеловал в шею за ухом – немножко по-мальчишески, словно бы заигрывая, возможно, для того, чтобы замаскировать или подавить волнение. Мама досадливо отмахнулась, потому что вслушивалась в тишину, но на ее губах появилась легкая снисходительная улыбка. Однако когда они поднялись на один пролет, на площадке, откуда через круглое оконце с лучистым переплетом (лучи сходились на синем стеклянном кружке) виден был сад, большая туя, береза и серебристая ель, послышались чьи-то голоса.
Они замерли. Слов было не разобрать, впрочем, через минуту голоса смолкли. Только теперь Отец посмотрел на пол. В нескольких местах бурые комочки, растекшиеся капли… Мама опустила ногу обратно на ступеньку, но Отец (возможно, задетый за живое тем, что башенку, с которой они могли б увидеть поля аэродрома, лес в Бжезно и даже море, неожиданно отобрал у них кто-то более расторопный, раньше взобравшийся наверх) машинально протянул руку к стене, где из-за железного ящика с углем выглядывала закопченная кочерга. Мама потянула его вниз, но Отец, который, задрав голову, прислушивался к тому, что происходило наверху, не заметил ее встревоженного движения. Голоса зазвучали отчетливее, но слов они по-прежнему не понимали.
Дверь на втором этаже была приоткрыта – большая зеленая дверь, отделанная латунью, с массивной ручкой в форме львиной лапы, – поэтому они осторожно заглянули внутрь. Темная прихожая, в глубине – белые раздвинутые двери, за ними большая комната, потолок, украшенный лепниной, люстра с хрустальными подвесками…
В комнате у окна кто-то стоял, но фигура утопала в потоке солнечного света и черты лица были неразличимы – высокий мужчина в светлой рубашке, – через минуту его заслонила чья-то спина, и тогда Мама, не любившая ни подглядывать, ни подслушивать, приложив палец к губам, кивнула Отцу: нечего нам тут делать, но Отец только покачал головой. Спина опять передвинулась, чья-то тень замутила поток света, высокий мужчина в светлой рубашке обернулся…
Так они впервые увидели Ханемана.
Ханеман был не один. Они уже хотели войти в прихожую, чтобы громким «Здравствуйте» обозначить свое присутствие, однако то, что они увидели… К Ханеману приблизился мужчина в ушанке, развязанные тесемки болтались по обеим сторонам темного, как будто взмокшего лица, и полусогнутой рукой в шерстяной перчатке лениво толкнул его в грудь. Мама схватила Отца за локоть, но Отец медленно высвободился и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, переступил порог. Те ничего не услышали. В комнате громко щелкнул, открываясь, замок, а потом раздался странный хруст. Отец увидел ногу в высоком ботинке темно- желтой кожи – кто-то давил каблуком раковины, рассыпанные по ковру, хрупкие японские раковины, рядом лежала раскрытая шкатулка из лакированного папье-маше…
И вот тут Маме стало по-настоящему страшно. Нет, она нисколько не боялась тех, чьи тени проплыли возле Ханемана, – ее испугал вид Отца. Отец задрожал противной мелкой дрожью, пальцы, сжимающие черный прут, побелели, а те двое тем временем подошли к Ханеману, высокий, в ушанке, взял в руки серую чашку с золотой каемкой, поднес к лицу Ханемана и раздавил в пальцах, как пустое пасхальное яйцо. Треск. Фарфоровые осколки посыпались на ковер. И когда Отец это увидел, когда он увидел, как белеет лицо Ханемана, он вошел в раздвижную дверь.
Они обернулись, скорее удивленные, чем испуганные. Только Ханеман сощурил глаза. А Отец, стоя в дверях с кочергой в руке, подхваченный нарастающей волной мелкой дрожи, подавшийся вперед, готовый на все, бросил одно лишь слово: «Вон!..»
Ах, Отец, каким же огромным ты стал, какая из тебя хлестала сила, когда, стоя в раздвинутых дверях на пороге комнаты Ханемана с закопченной кочергой в руке, ты бросил одно это слово, – всякий раз, представляя ту сцену, я чувствую сладкое тепло в груди. И если бы кто-нибудь, теша себя надеждой, что Страшному суду никогда не бывать, сказал мне, что Михаил Архангел – всего лишь выдумка, я бы в ответ только снисходительно усмехнулся. Ведь Отец – я готов был поклясться, – мой тщедушный, невысокий Отец с встрепанными седеющими волосами, стоявший тогда в раздвижных дверях с железным прутом в руке – а Мама дергала его за локоть, чтобы не лез на рожон, – когда он, стоя там, бросил одно это слово, он как две капли воды походил на того мужчину с копьем и огромными весами, который на картине Мемлинга взвешивал праведников и грешников перед тем, как столкнуть их в преисподнюю. Мама дергала его за локоть, шепча: «Юзек, не надо…», но Отец не замечал этого в упоительном воодушевлении, снизошедшем