вечерами горело всего несколько газовых фонарей и случались нападения на возвращавшихся с ночного дежурства медсестер. Студенты, встречавшиеся Маме по дороге, парни в пыльниках и военных мундирах без погон, перекрикивались через мостовую: «Мы на галерку!» Что означало: мы на сравнительную анатомию, в аудиторию с поднимающимися амфитеатром скамьями в здании на углу аллеи Победы, где еще не так давно немцы делали мыло из убитых людей. Варшавскую школу медсестер при больнице Младенца Иисуса, открытую на Кошиковой на деньги Рокфеллеровского фонда, вначале перевели в Белый Дунаец, а потом в Гданьск, где разместили в корпусе Д, и Мама очень гордилась, что туда попала. В Академии работали также врачи из Вильно, хирурги с медицинского факультета университета имени Стефана Батория. Мама с уважением перечисляла фамилии: доктор Михейда, Пискозуб, Юзькевич. Но кое-что ее немного коробило: среди сестер в Академии было много немок. Таких, лет под тридцать. Krankenhausschwester.[28] Одевались все они одинаково: длинные голубые платья, белый передник, на спине перекрещенные бретельки; гладкие волосы с пробором. Польские врачи очень любили с ними работать. Возможно, даже больше, чем с польками. А немки на польских медсестер смотрели как на пустое место.
Были и лаборанты-немцы, работавшие в подвалах рентгеновского отделения. Только в сентябре Мама увидела перед корпусом В три или четыре грузовика. Лаборанты стояли на тротуаре с узлами и чемоданами.
Под всей Академией тянулись бомбоубежища. Позже Мама говорила: «Мы не забывали, что под нами живут немцы. Одна видела, как немец вышел и убежал. Но что под нами делается, мы понятия не имели». Лес вокруг был заминирован. Очень много детей поразрывало на горках и в овраге. С крыши общежития медсестер видны были бездействующая судоверфь, развалины центра, Мотлава, ратуша без башни, костелы без колоколен. Говорили, что Гданьск подожгли немцы.
Потом приехали шведские медсестры из Уппсалы. Они привезли одежду, сестринскую форму и продукты. Тринадцатого декабря, в канун дня святой Люции, устроили праздник. Но Мама получала еще и посылки из ЮНРРА, по двадцать пять килограммов, с шоколадом и сигаретами «Кэмел», это можно было обменять на кофе или какао. В бюро ЮНРРА на Морской работал пан Щепковский, которого Мама знала по прушковскому пересыльному лагерю,[29] так что иногда удавалось раздобыть кое-что и для Ханемана.
Ханеман, однако, дары ЮНРРА принимал неохотно. Он предпочитал ездить раз в несколько дней на Градский вал, где у кирпичной стены крытого рынка пожилые женщины в завязанных надо лбом чалмах, в шляпках с вуалью расставляли на земле фарфоровые сервизы, пишущие машинки, столовые приборы. Придя туда впервые, Ханеман увидел около ящиков с колотым льдом госпожу Штайн. На ней были два пальто, потолще и потоньше, шея обмотана кашемировым шарфом. На развернутый лист «Дзенника балтыцкого» она выложила фарфоровые шкатулочки, лампу с голубым абажуром, вилки со сплетенной из цветов монограммой; углы газеты придавила обломками кирпича. Ко рту она прижимала батистовый платочек. Ветер нес со стороны Рыбного рынка тучи пыли.
Увидев Ханемана, она удивилась: «Как, вы не уехали?» Но Ханеман объяснил, что уедет, только еще не знает когда. «Разве вы не работаете в Академии? Ведь там…» Но он не захотел об этом говорить. Спросил, что лучше всего продается и сколько можно заработать. «Те, что приезжают из Варшау на грузовиках, – ответила госпожа Штайн, – берут все. И даже дают неплохие деньги». Госпожа Штайн предпочитала продавать за доллары, но это ей не всегда удавалось.
Назавтра Ханеман разложил рядом с ней на куске брезента несколько столовых приборов, несколько книг, немного серебра. Ближе к вечеру даже нашелся покупатель на две с половиной тысячи.
Переменилось все только в сентябре, когда в дверь квартиры на втором этаже дома 17 по Лессингштрассе (которая теперь называлась улицей Гротгера) постучалась пани X. с улицы Героев Вестерплатте, 12. Ханеман, несколько удивленный неожиданным визитом (он не был знаком с пани X.), провел ее в комнату и усадил в кресло. Пани X. сказала, что хочет, чтобы он подтянул ее сына по немецкому языку. Это был не первый визит такого рода. Еще в июле Ханемана посетил инженер Войдаковский с аллеи Союзников, высокий блондин из дома номер 7, которого дирекция верфи отправляла в восточную оккупационную зону, в Росток и дальше, за сменными деталями к машинам из бывших мастерских Шихау. Инженер Войдаковский выразил желание усовершенствовать свои познания в языке, которым – как он выразился – в плоцкой гимназии овладел весьма недурно. Ханеман согласился, и, когда об этом разнесся слух, в квартиру на Лессингштрассе, 17, вскоре наведались еще несколько человек.
«Пускай Анджеек научится по-немецки, – говорила мужу пани X. – Увидишь, они еще сюда вернутся с англичанами и американцами, вот и пригодится». Пан X. не разделял этой убежденности, но деньги дал. В результате у Ханемана отпала нужда ездить на Градский вал с куском брезента и связкой серебряных ложек.
Не встречался он больше и с госпожой Штайн у кирпичной стены крытого рынка возле ящиков с толченым льдом, в которых рыбаки из Елитково и Бжезно выставляли на продажу свежую треску, однако несколько раз навестил ее на Ахорнвег, которая теперь называлась Кленовой. Визиты эти не всегда бывали приятными. Госпожу Штайн раздражал шум, доносящийся со двора, крики, перебранки. И уж совсем невыносимыми были запахи в парадном. На стенах возле лестницы регулярно расцветали желтые пятна, количество которых увеличивалось в субботние вечера. В прежние времена, когда по Мирхауэрвег прохаживался постовой Густав Йоппе, сын владельца столярной мастерской на Иоганнисталь, ни о чем подобном не могло быть и речи. На Штеффенсвег она видела, как двое рабочих прибивали к стене дома Горовицев эмалированную табличку с надписью «ул. Стефана Батория». Мирхауэрвег теперь называлась Партизанской, а Хохштрис – улицей Словацкого. Вместо Лангфур говорили «Вжещ», вместо Нойфарвассер – Новый порт, а вместо Брёзен – Бжезно. Названия эти трудно было не только запомнить, но и выговорить. «Когда вы уезжаете?» – спрашивал Ханеман, чтобы прервать поток этих совершенно бессмысленных жалоб. Но госпожа Штайн давала уклончивые ответы. Столько всяких сложностей. Надо дождаться весточки от дочерей, которые поселились в Дюссельдорфе, но дела у них не блестящие. Ей не хочется быть обузой. Вопреки прежнему пристрастию к светлым пальто и накидкам она теперь одевалась во все темное, пальто носила коричневые или черные, потрепанные, припорошенные нафталином.
Тем не менее Ханеман однажды встретил ее на Мирхауэрвег в обществе седоватого господина с тросточкой; на поклон она ответила улыбкой. На голове у нее была новая черная шляпа с серебряной брошью. Ханеман с минуту смотрел им вслед. Мужчина, с которым госпожа Штайн шла к трамвайной остановке на бывшей Адольф-Гитлер-штрассе, как и она, говорил по-немецки, но с явным польским акцентом.
Черные ели
По вечерам Ханеман иногда разбирал бумаги и переставлял книги на полках, но это занятие ему быстро надоедало. Тогда он садился в кресло у окна, открывал первую попавшуюся книжку и пытался читать. Однако это не всегда удавалось. Возможно, его отвлекали доносящиеся из сада голоса, а может быть, шум ветра или поскрипывание жестяного петушка, вращающегося на башенке дома Биренштайнов; так или иначе, блуждающие по страницам мысли разбегались куда хотели.
Нет-нет, это не было сентиментальным возвращением к людям и местам, к которым он прежде был привязан или даже любил. Когда-то, много лет назад, раздраженная чем-то мать сказала: «Похоже, у тебя нет сердца»; его это тогда сильно задело: слова матери, возможно, вовсе не желавшей причинить ему боль, затронули в его душе нечто такое, что он от себя отталкивал, но что тем не менее украшало жизнь. Теперь же, когда он сидел вот так у окна, а солнце уже опускалось на верхушки сосен и черных елей, в груди у него, казалось, разливается холодная пустота; в этом ощущении, которое вызывало в памяти смутный образ матери, обвиняющей его в бесчувственности, было что-то приятное, приносящее облегчение, чему он поддавался охотно, с удивительным для него самого безразличием. Будто ему снился сон, хотя глаза были открыты. Отсутствие людей, тишина, угасание дня – в стынущем вечернем свете он отчетливо чувствовал свою принадлежность к этому миру, и даже мягкие волны воздуха, плывущие из сада, казались осязаемыми; кожа, хотя он понимал, что это невозможно, ощущала не только прохладные касания ветерка, но и само движение прозрачной ясности, в которой кружились сверкающие пылинки.
Отсутствие людей? Напротив, их отдаленное неназойливое присутствие – прилетающие из-за окна вперемешку с просеянным листвой березы светом голоса – придавало одиночеству приятную окраску. И звукам за окном вовсе не требовалось быть радостными. Нет, лучше, если они не сливались в полуденный шум города, а догорали в розовеющих лучах солнца, и в шелест деревьев и постукивание чьих-то каблуков