Мужчина прислонился к оконному косяку. «Значит, у вас уже нет этого письма из Ганновера?» – «Нет», – машинально ответил он, хотя это была неправда. «Сожгли?» «Да, сжег», – голос Ханемана прозвучал тверже. «Странно, – мужчина подошел к письменному столу. – Жечь письмо ассистента, касающееся исключительно личных дел. Зачем? Короче, я вам не верю. Это письмо у вас. Несомненно. Впрочем, это не важно. Оставьте его себе. Нам оно не понадобится». Мужчина закрыл картонный скоросшиватель, завязал серые тесемки. «Что ж, на этом можно и закончить. Как я понимаю, вы не собираетесь в ближайшее время покидать Гданьск?» Ханеман почувствовал холодный укол в сердце. «Нет, не собираюсь». – «Вот и хорошо. Если вдруг возникнет необходимость…» – «Я не собираюсь уезжать, – повторил Ханеман. – Можете быть спокойны, вы в любой момент найдете меня на Лессингштрассе». – «Вы хотели сказать: на улице Гротгера?» – «Да, на улице Гротгера». – «Отлично, стало быть, пока до свидания. Пожалуйста, вот ваш пропуск. Оставите у дежурного». Ханеман взял бумажку. «Если захотите по какому-нибудь вопросу со мной связаться, звоните – добавочный 27. Поручик Каркош». Ханеман молчал. «Да, еще одно. Если у вас появится желание как-нибудь навестить ассистента Реца в Ганновере, полагаю, это будет возможно. Советую об этом подумать. Мы чинить препятствий не будем…»
Возвращаясь на «двойке» на Лессингштрассе, Ханеман размышлял над каждым словом, прозвучавшим на четвертом этаже здания на Окоповой, и не мог отделаться от ощущения, что бег времени – только иллюзия. Ведь всего несколько лет назад… Да, несколько лет назад он на трамвае номер 3 возвращался на Лессингштрассе с подобной встречи, хотя она носила гораздо более дружеский характер, поскольку Иоганн Плеснер, пригласивший его к себе домой на Брайтгассе, 4, оставался тем же юнцом, с которым они были знакомы еще по Берлину, правда, сменившим белый халат врача на зеленовато-стальной мундир полицейского чиновника – он занимал ответственный и пользующийся всеобщим уважением пост начальника комиссариата в районе Осек. Рейнское вино, которое мать Иоганна подала в тот вечер в гостиной, было поистине отменным, а теплый запах березовых поленьев, горевших в кафельной печи, помнящей еще времена Фридриха Великого, наполнял тело и душу блаженной ленью. Ах, эти воспоминания, незлобивые пререкания буршевские шутки! Только спустя какое-то время, когда бокалы опустели, а на украшающем стол блюде появились треугольные кусочки орехового торта, в голосе Иоганна зазвучали деловые нотки. Разве Ханеман, говорил Иоганн, не владеет этим трудным восточным языком в совершенстве, не хуже славистов из Дрездена? Больше того! Расположенность к ним самого рейхсфюрера, конечно же, может вызывать вполне понятную зависть, однако чуткое ухо какого-нибудь жителя приграничной провинции Поммерн без труда уловит в их речи звуки явно более твердые, чем те, которые присущи народам, угрожающим с востока древней германской культуре. А дух этой культуры велик, что доказывает хотя бы история семьи самого Ханемана – не помешала же его почтенным предкам небольшая примесь славянской крови (а кто из нас может похвастаться идеальной расовой чистотой?) обрести свое место в громадном готическом доме нерушимой Германии.
Ханеман слушал все это с бокалом в руке, и с лица его не сходила улыбка. Ах, Иоганн, Иоганн. Неужели он никогда не изменится? Вечно этот холодный блеск на дне веселых глаз коренного баварца. Между тем Иоганн, припомнив заслуги рода Ханеманов на медицинской службе в армии прусского монарха, перешел к проблемам более актуальным: нельзя забывать о трудностях, подстерегающих сегодня носителей национальной идеи в городе, который – о, ирония судьбы – англичане и французы назвали Вольным. Проклятый Версальский договор! Но уже настало время войти в круг наших недоброжелателей и завести знакомство… Иоганн имел в виду начальника польской почты в Осеке Бжостовского, недавно поселившегося в доме Греты Шнайдер около трамвайного круга в Оливе.
Когда «двойка», ползущая из Данцига в Лангфур, проезжала мимо Академии и за окном поплыли темные стены Анатомического корпуса, Ханеман отвел взгляд. Ему не хотелось смотреть на серый фасад. На противоположной стороне улицы он заметил стоящий на каменном постаменте свежевыкрашенный зеленой краской русский танк с белым орлом на башне. Так, значит, выглядит танк, о котором говорила госпожа Штайн… На броне лежали увядшие красные и белые гвоздики. Двое детей играли в песке около гусениц. Старая женщина, сидящая на скамейке, беззвучно им что-то кричала.
День обещал быть чудесным, жарким.
Лес Гутенберга
Я читал медленно, терпеливо водя пальцем по длинным рядам готических букв – родители хотели, чтобы в Познани перед экзаменационной комиссией я блеснул не только хорошим произношением, но и знанием старинного шрифта, – а Ханеман, стоило мне задуматься, как произнести новое слово, кончиком желтого карандаша «кохинор» указывал на слоги, которые следовало повторить еще раз. Но что толку! Готическую М, сплетенную из черных тесемочек, я вечно путал то с W, то с удвоенной S, странной и коварной аббревиатурой, упорно прикидывающейся буквой F, хотя мог усвоить все это гораздо раньше, в отцовской комнате, где на полке рядом с Библией на кириллице стоял протестантский молитвенник, напечатанный по-польски, но готическим шрифтом.
И тем не менее, – продолжал Анджей X., германист, с которым много лет спустя мы встретились в Бремене в университете, где он вел семинар по культуре Центральной Европы для шоколадных парней из Бахрейна и раскосых девушек из Таиланда, – тем не менее это мучительно-сладостное удовольствие, которое трудности чтения доставляли моим глазам, глазам шестнадцатилетнего подростка с улицы Героев Вестерплатте, потихоньку бредущим по полям готического шрифта, пробирающимся сквозь колючие заросли фрактуры,[34] между плотными цепочками причудливых букв, это мучительное удовольствие со временем приобрело особую окраску, чего я никак не мог предположить, впервые входя в квартиру на втором этаже дома 17 по улице Гротгера. Потому что, когда Ханеману, утомленному однообразием грамматических упражнений, при выполнении которых, признаться, я не всегда проявлял должное усердие, надоедало по сто раз повторять и перечитывать одно и то же, он приглашал меня – улыбаясь самому себе – в Лес Гутенберга, как он это называл; нет-нет, речь шла вовсе не о лесе на западном склоне Ясековой долины, носящем такое название.
В таких случаях он подходил к шкафу красного дерева со стеклянными дверцами, вытаскивал первое, что попадалось под руку, обычно с полки, на которой стояли издания тридцатых годов, оправленные в крепкий коленкор, с побуревшими кожаными корешками, на мгновение задумывался, правильный ли сделал выбор, и, если выбор соответствовал настроению минуты, протягивал мне толстый том, но не затем, чтобы я приступил к переводу – о нет! до этого было еще далеко, – а чтобы ощутил на ладони тяжесть книги с темно-золотым обрезом и коснулся желтоватой бумаги со странным названием «ява», исподволь приближаясь к тому, о чем мне только еще предстояло узнать.
Да и чем могло привлечь шестнадцатилетнего мальчишку великолепное цюрихское издание «Революции нигилизма» Раушнинга, хотя Ханеман, когда ему попалась именно эта книга, с горьким смешком покачал головой, будто под красной обложкой с черными готическими буквами названия таилось что-то поистине ценное. Другое дело история музыки в старом Гданьске, сочинение того же самого Раушнинга, восхитившее меня темно-коричневой фотографией органа из Мариенкирхе на первой странице. Когда Ханеман ровным, спокойным голосом, неторопливо, чтобы я мог как можно больше понять, принялся читать отрывок из первой главы и в комнате на втором этаже дома 17 по улице Гротгера зазвучали длинные немецкие периоды, я мало что понимал, текст изобиловал специальными музыкальными терминами, да и сама тема не вызвала у меня живого отклика, однако он не останавливался: как он говорил, плавать можно научиться, только если сразу начать с глубокого места. Потом, когда он стал переводить прочитанное и мелодия рассказа о церковных хорах в старом Гданьске внезапно столкнулась с мелодией перевода – чего я прежде не замечал даже при чтении вслух, не говоря уж о чтении про себя, – мне постепенно начал открываться секрет чужеродности этих фраз: различие тональностей оказалось куда важнее разницы значений и острее ощутимым – ведь каждый из нас внутренне проверяет такие различия инструментом собственного тела, всегда, вопреки наилучшим намерениям, ревниво оберегающего то, что считает своим.
Но все это было лишь подготовительным этапом, репетициями, больше обещавшими, нежели исполнявшими обещания, и я покорно в них участвовал, продолжая ощущать физическую отделенность от чужой красоты, которую отчасти просто принимал на веру, хотя все больше слов открывали мне свой двойной, а то и тройной смысл. Я начинал разбираться в сложной архитектуре фраз, опирающейся на фундамент всегда слишком длинных – в чем я не сомневался – слов: куда было нашему «разнервничавшемуся конституционалисту», которым мы могли осадить всякого, кто бы вздумал посетовать на польское стаккато, до «Einfuhrungsfeierlichkeit», «Elementarrunterricht» или «Haushaltungsvorstand» – слов,