Продавливание ступенек неутомимыми резиновыми подошвами? И попытки спасти – что только можно. И всесокрушающая тяжесть воздуха. И пожелтение ванн. И ржавые потеки на фарфоровых раковинах. Медленное умирание садов.
По полу ванной на Гротгера, 14, стучал сапожный молоток пана В., отбивая одну за другой восьмиугольные плитки, которые в тридцать седьмом году Эрих Шульц по просьбе жены выписал с фабрики «Гессе и сын» под Алленштайном – шесть квадратных метров превосходной кобальтовой терракоты! – дом стонал от ударов, дрожали хрустальные стеклышки в окне на лестничной площадке, трубы передавали болезненные сотрясения на второй этаж и выше – цинковый бак, в котором пани Янина всегда кипятила белье, свалился на пол около ванны. Терракотовые плитки, потрескавшиеся, обросшие снизу силикатным цементом с завода Кистера в Дортмунде, поочередно отправлялись в кучу мусора у входа, а затем в сад, на дорожку между шпалерами туй, где уже к августу поросли светло-зеленым мхом. Их место на полу возле ванны заняло неправильной формы терразитовое пятно, отсвечивающее восковым блеском среди остатков кобальтового фона. Потом часть отбитых плиток использовали для зубчатого ограждения клумбы ирисов. Ханеман помогал Отцу обозначить границы клумбы дратвой, привязанной к заостренным колышкам.
А самые чувствительные перемены, ранящие исподтишка, хитро замаскированные, на первый взгляд безобидные? Возвращаясь в конце дня домой, Ханеман признавался себе, что уже не может восстановить в память прежний цвет фасада дома Биренштайнов, хотя, собственно говоря, ничего не изменилось, только штукатурка, чуть припорошенная пылью, то ли сажей, приобрела оттенок древесной золы. Синие и желтые стеклышки в оконцах на лестничной площадке померкли. Напротив, на стене дома Малецев, штукатурка в нескольких местах отвалилась, и наружу выглянула утепляющая обрешетка. Оконные рамы красили только изнутри. С облупившихся на солнце резных наличников лохмотьями свисала засохшая краска; поперечные планки лопались. Кто-то спохватился, что окна надо бы привести в порядок, но кончилось тем, что потрескавшееся дерево на скорую руку покрыли толстым слоем эмалевой краски. Ждали, что конец разрушению положит Жилотдел. Ханеман недоумевал, почему все возлагают надежды на эту таинственную силу, но только до поры до времени, пока не понял, что означают слова Отца: «Ничего нельзя достать».
Под окнами на растянутых между стеной дома и стволом ели веревках хлопало постельное белье с синей монограммой Вальманов, но нитки уже порвались и буковки похудели. Когда ветер вздувал удерживаемые на веревке деревянными прищепками простыни, кое-где сквозь реденькое застиранное полотно просвечивало солнце.
Ханеман стоял у окна и, глядя на трепещущую белизну, вспоминал дом Бергеров на Фрауэнгассе. Обшитое дубовыми панелями парадное? Крутая лестница? Медный порог? Что было в прихожей, слева от зеркала, рядом с портретом советника Вольфганга Бергера? Что стояло на мраморной колонне между окон в гостиной? Как выглядела вышивка на спинке красного кресла-качалки? А стол, великолепный ореховый стол – что было тогда на столе? Сверкание графина? Букет далий в синем кувшине? В тот день? Чашка в белых пальцах. Кольцо с малахитом. Резкий поворот головы. Разлетевшиеся волосы. Темно-красное платье Стеллы. Белое блюдечко с цветком ириса?
Чашка?
Да, эта чашка, этот ирис на боку, этот тонкий золотой ободок над темно-синей выпуклостью – ты же помнишь, ну скажи, Стелла, ты помнишь, когда она скрылась с наших глаз навсегда?
Если бы в тот день тебя кто-нибудь об этом спросил, ты бы только пожала плечами. Чашка? Какая? Когда? Мало ли чашек побывало в наших руках? Кому охота забивать себе голову теплым прикосновением фарфора, нежной шершавостью донышка с голубым знаком фирмы Верфеля? Но сейчас, Стелла, когда тебя уже нет, ты понимаешь, как это было легкомысленно – рассеянно порхать по кухне в доме 16 по Фрауэнгассе, позволяя вещам проплывать мимо тебя, как брошенным в воду бумажным корабликам, от которых не остается следа.
Ведь сейчас, когда тебя уже нет, ты бы все отдала за то, чтобы хоть на минуту ощутить кончиками пальцев это обжигающее – помнишь? – тепло чашки с кофе «Эдушо», ароматное обжигающее тепло, заставившее тебя прикусить губу, – сейчас, когда на дне около Борнхольма, там, где затонул направлявшийся из Данцига в Гамбург большой пароход «Бернхоф», в холоде, на сером дне лежат рассыпавшиеся косточки твоей руки, невзрачные, как косточки птицы, а песок сохранил отпечаток узкой ладошки…
Ох, Стелла! Как отпечатавшийся след листка…
Ханка
А однажды, в один прекрасный день, я открыл глаза и увидел у нас в доме украинку. «Какая еще там украинка», – ворчал Отец, сворачивая самокрутку. Он неизменно возмущался, когда кто-нибудь ее так называл. Но так ее называли, кажется, все.
Итак, в тот день, когда утром из-за двери донесся не похожий на обычный стук тарелок, когда непривычно зазвучали шаги по покрытому зеленым линолеумом полу (шаги? да ведь в доме после семи уже никого не должно быть!), а потом я услышал не такой, как всегда, перезвон фарфора, постукивание ножа по разделочной доске, шелест бумаги, посвистывание щетки, и не так, как всегда, хлопнуло, закрываясь, окно – я подошел на цыпочках к двери и сквозь треснувшее матовое стекло заглянул в кухню.
Украинка, стоя у окна, льняной тряпочкой вытирала стакан с серебряным ободком, и то и дело, дохнув на стекло, проверяла на свет, чистое ли оно. Волосы, схваченные над ухом черной заколкой, шея, голые руки, смуглая кожа – не очень темная, такая, будто смотришь через закопченное стеклышко… Прижавшись носом к матовому стеклу, я старался не упустить ни одного движения пальцев, в которых поблескивал стакан, ни одной морщинки на ситцевом платье в желтых и красных цветах и даже не заметил, как дверь, за которой я стоял, внезапно открылась и мой нос уткнулся в теплую цветастую ткань. Руки, как будто слегка закопченные, подхватили меня под мышки. Я услышал смех: «Так это ты Петр?» Я сгорал от стыда – надо же так глупо попасться! – и только молча кивнул, а она отодвинула меня на полшага, чтобы получше разглядеть. «А я – Ханка. Мама, наверно, тебе говорила. А теперь ступай в комнату и оденься. Я пока приготовлю завтрак».
Ах, какой это был завтрак! Я давился булкой с вишневым вареньем, потому что девушка, которую звали Ханка, уселась за стол напротив меня и, подперев сплетенными пальцами подбородок, взглядом прищуренных глаз провожала каждое движение моей руки. А когда она так провожала взглядом каждое мое движение, все, что я ел, приобретало совершенно новый, особый вкус. Я еще не кончил есть и пить, а она уже разрезала на четыре части красное яблоко, выскоблила ложечкой сердцевину с косточками и, счистив кожуру, разложила кусочки на блюдце, назвав получившуюся звездочку пирожным.
Я был ошеломлен и чуточку испуган (ведь она теперь будет у нас всегда – утром, днем, вечером!), но не мог отвести от нее глаз. «Чего так глядишь?» – спросила она, вставая из-за стола, но я сразу почувствовал, что мой ответ ей нисколько не интересен. Нет-нет, дело было вовсе не в том, красива ли она была, – просто она отличалась от всех женщин с улицы Гротгера: никто так мило, шутливо не наклонял набок голову, ни у кого не было таких блестящих, гладких темных волос, а как ловко она указательным пальцем заправляла за ухо выбившуюся прядку, а эта железная заколка…
Я ел, притворяясь, будто не смотрю на нее, а она, разминая в мисочке творог с сахаром и сметаной, напевала какую-то незнакомую песенку. «Хочешь творогу?» – песенка на мгновение оборвалась. Но если бы сейчас кто-нибудь ей сказал, что минуту назад она пела, она бы, наверно, только пожала плечами: «Глупости!» Я восхищенно смотрел, как красиво она берет бледно-серую чашку и отливает в нее немножко сметаны из кувшинчика, как, выпятив губы, осторожно дует на молоко, вспухающее в голубой кастрюльке, как ловко рубит ножом зелень, которую, помыв, разложила на доске. Однако, делая все это, она словно бы думала о чем-то другом. И всякий раз, проходя мимо, легонько трепала меня по волосам и что-нибудь говорила своим звучным, довольно низким, чуть глуховатым голосом, в котором все шелестящие и шипящие звуки смешно щекотали ухо, невольно вызывая желание пошутить в ответ. «Вкусно?», «Ну съешь еще…», «Хочешь редиску?»
Когда она смеялась, казалось, будто волна дрожащей радости заливает ее шею, затылок, руки, плечи, живот… И я нисколько не удивился, когда пан Ю. однажды в саду сказал Отцу: «У нее такое смеющееся тело, верно?» Скорее всего он говорил о ком-то другом, но я сразу подумал о Ханке. Тут все сходилось. Ее движения, речь и смех были изумительно слаженными, и я, кажется, начинал понимать, почему мужчины любят сравнивать женщину с розой, птицей или еще каким-нибудь прекрасным существом,