обволакивающим тебя такими вот мягкими волнами.
В доме установились новые порядки: все должно было быть по-ханкиному, с чем Мама легко согласилась, только Отец иногда ворчал, если после уборки большой комнаты вещи на полках оказывались не на своих местах, хотя и ему тоже нравилось то, что делала Ханка.
Она – но по-другому, чем Мама, – любила всего касаться голыми пальцами: ей нравилось погружать тарелку в теплую воду, до блеска протирать стаканы, расставлять на полках в глубине буфета фарфоровые баночки с надписями «Zucker», «Salz», «Pfeffer», начищать мелом серебряные ложки с готической монограммой «В», чтобы они красиво сверкали на дне коробки, выстланной бордовым плюшем, сортировать ножи и вилки так, чтобы маленькие лежали слева, в специальном отделении, а большие спали на боку в насечках дубовой планки, перегораживающей ящик. А разнообразие вкусов, густоты, прозрачности, запахов! Все изменилось. На крючках рядом с буфетом повисла коса чеснока и букет трав с пепельно- голубыми листочками, а на подоконник легла россыпь бурых семян. Стол, раньше покрытый клеенкой, Ханка застелила темно-синей полотняной скатертью с вышитыми желтыми цветами на красном стебельке. Она любовалась ее синевой, на фоне которой мисочка с творогом казалась фарфоровой лодкой в темном море. А когда утром перед уходом в школу я вбегал в кухню, на тарелочке меня уже поджидали две разрезанные пополам круглые булочки с маслом: с каждой смеялась забавная рожица из кусочков красной редиски и укропа. А каким вкусным был творог, посыпанный мелко порубленным луком, еще пахнущим прохладой утреннего сада. С улицы доносилось чириканье воробьев, шумели листья березы, постукивали чьи-то шаги по тротуару, на кружевных занавесках в приоткрытом окне колыхались теплые солнечные пятна. Солонка без крышки, полная крупных зернышек соли, которые подцепляли кончиком ножа, чтобы посыпать ржаную горбушку, серебрилась рядом с мокрыми от росы, всунутыми в глиняный кувшин ирисами, которые Ханка уже успела срезать под березой большими портновскими ножницами. А потом, сидя напротив меня, она зачерпывала ложечкой мед из пузатой банки, со смешным наслаждением разглядывала янтарную нитку и липким серебряным горбиком долго поглаживала свежий хлеб, размазывая по ломтику сладость. Или проверяла, облизывая палец, на вкус сметану, которую приносила в эмалированном горшочке с Цветочной улицы из дома Рингвельских, что возле мельницы.
Когда же варили вишневое варенье, я знал, что посреди ночи через прихожую метнется тень в белой, расшитой листиками сорочке, и уже через минуту легкое звяканье предательски возвестит, что ложечка погружается в сладкую коричневатую вязкость, отодвигает пенку (на Ханкином языке пенка, как и кофейная гуща, называлась «згренза») и сейчас понесет к нетерпеливым губам вишню в поблескивающем сиропе, а за ней вторую, третью, четвертую… Ох эти мягкие причмокиванья, нежные глоточки в полночный час, когда объятый тишиной сна Дом поскрипывал половицами и створками шкафов.
Ханка со свечой проплывала за матовой стеклянной дверью, желтоватый свет утопал в глубине кухни, тень головы с перевязанными красной лентой волосами вырастала на стене, а я потихонечку выползал из- под одеяла, осторожно поворачивал дверную ручку, проскальзывал в кухню, она же, едва меня заметив, знаком приказывала на цыпочках, чтобы не нарушить безмятежного сна родителей, подойти к столу, а потом левой рукой (из правой она не выпускала своей ложечки) протягивала мне другую ложку, и мы, с трудом сдерживая смех, принимались вылавливать из густого сиропа вишенки, казавшиеся особенно вкусными, если после каждого глотка еще сладкой ложкой зачерпнуть чуточку кремовой кисловатой сметаны, отчего на губах оставался бело-розовый след, который так приятно было слизнуть. А утром только искорки в прищуренных глазах за маминой спиной выдавали объединившую нас в ночной темноте тайну.
Как-то пан Вежболовский сказал Маме, что Ханка приехала в эшелоне из Пшемысля, что она пережила страшные вещи, что кто-то сделал с ней что-то такое, о чем нельзя говорить вслух, но Отец только махнул рукой: «Что он рассказывает, она такая же украинка, как я – Герман Геринг». Пан З., однако, уверял, что Ханка приехала именно из тех краев, потому что довольно долго жила за Кошалином, и иногда ее видят с каким-то черным верзилой, который говорит по-восточному. Но мало ли людей говорило по-восточному? Мама один раз сказала, что вообще-то у Ханки выговор прусский или мазурский; Отец только рассмеялся, но потом согласился: «А знаешь, возможно, ты права».
И вот, в конце мая, я набрался смелости: «Ханка, а на самом деле ты откуда?» (Мне запрещено было так к ней обращаться; следовало говорить «пани Ханя», а еще лучше «тетя Ханя».) Но она, услыхав мой вопрос, даже не подняла головы над припудренной мукою доской, на которой она быстрыми косыми ударами ножа рассекала длинные валики теста для клецок: «Откуда? Ниоткуда». «Как это: ниоткуда?» – не сдавался я. «Ниоткуда, и все тут», – ответила она, щелкнув меня по носу обсыпанным мукой пальцем. Назавтра в порыве гнева я попытался заглянуть в чемодан, который Ханка держала под кроватью в своей комнате (она заняла маленькую комнатку возле ванной с выходящим в сад, на березу, окном, из которого был виден бывший дом Биренштайнов), но у чемодана оказались не только две защелки, но еще и латунный замочек с надписью «Вертхайм».
Была середина июня – кажется, четырнадцатое или пятнадцатое число. Вернувшись из школы немного раньше обычного, я заглянул в кухню. Я любил иногда врываться туда неожиданно, с громким криком, со смехом, звякая металлической окантовкой ранца и топая сандалиями, Ханка делала вид, что сильно перепугалась, прижимала руки к груди и, высоко подняв брови, смешно таращила глаза. Однако то, что, распахнув дверь в кухню, я увидел на этот раз, настолько меня ужаснуло, что я не мог выдавить ни слова. Ханка стояла у окна. Я подошел к ней, положил руку ей на спину и легонько, будто перышки испуганного голубя, погладил цветастый ситец, но она резко меня оттолкнула. Я ее не узнавал: мокрые тени под глазами, опухшие веки – это было так страшно, что у меня на глаза навернулись слезы. «Ханка, что случилось?» Она не ответила, только, залившись громким плачем, обняла меня и крепко, очень крепко к себе прижала… Потом она весь вечер ходила по кухне, почти с нами не разговаривая, бросала все, за что ни бралась, подолгу стояла у окна, глядя в сад, а может быть, дальше – на небо, на холмы за домами по другой стороне улицы Гротгера.
А потом был тот день. Когда я вернулся в три часа, меня не пустили в дом. Перед входной дверью стояла пани В.; она взяла у меня ранец и со словами «Поди поиграй у Кожибских» отстранила от двери. Я медленно побрел по дорожке к калитке, поминутно оглядываясь, а пани В. издали махала мне рукой, то ли поторапливая, то ли успокаивая. Я чувствовал, что произошло что-то страшное, и потому шел так, будто ноги увязали в густой глине, когда же минуту спустя услышал из-за ограды шепот Анджея: «Ханка себя убила», бегом бросился обратно к дому. Пани В. крепко обхватила меня одной рукой: «Сейчас ее заберут в Академию». Я негодовал: почему меня держат за дверью, почему не хотят к ней пустить, ведь у меня больше всех прав, да и Анджей наверняка говорит неправду, она жива, просто с ней что-то случилось, и сейчас ее повезут в Академию… Но даже много лет спустя Мама неохотно возвращалась к тому дню, и я лишь изредка, из разговоров взрослых в саду, случайно узнавал ту или иную подробность.
По словам пана Ю., Ханеман, хоть и прошел мимо нашей двери, ничего не заметил. Держась рукой за перила, миновал железный ящик на площадке между этажами и, только подойдя к своей квартире, почувствовал в воздухе тот запах. Он ничего не заподозрил, но на всякий случай спустился на первый этаж и постучался. Никто ему не открыл, тогда он постучал еще раз громче, но опять ответом ему была тишина, он дернул за ручку, потому что запах явно усиливался, однако не услышал за дверью никакого движения, в квартире, по-видимому, никого не было, он сбежал в сад и, взобравшись по деревянной решетке, оплетенной диким виноградом, заглянул через окно в кухню. Белый потолок, лампа в круглом абажуре, верхушка буфета… Он взобрался еще выше, но что-то белое – кусок полотна – заслоняло оконное стекло. Он спрыгнул с решетки, подбежал к двери, ударил плечом, но дверь даже не дрогнула. Теперь запах уже не оставлял никаких сомнений… Он снова бросился в сад, но поблизости никого не было, и он опять вернулся к двери, вытащил из-за ящика железную кочергу, всунул под ручку, поддел, дернул вниз, потом вправо, раздался треск, он толкнул дверь, влетел в темную прихожую, распахнул кухонную дверь, в лицо ударила волна тошнотворного запаха, он с размаху швырнул кочергу в окно, зазвенело, разбиваясь, стекло.
На зеленом линолеуме около раковины лежала Ханка. Под чайником шипела залитая водой горелка. Голова на белом полотенце, рука под щекой, поджатые ноги в бумажных чулках…
Тело Христово
Случившееся потрясло Ханемана, но не настолько, чтобы изменить его жизнь. Скорее, он был захвачен врасплох: в памяти неожиданно всплыла берлинская молодость, далекая до нереальности; он не предполагал, что то время может пробудить такие яркие воспоминания.
О самой девушке он не думал. Разве что иногда испытывал нечто вроде сочувствия. Конечно, он видел