Встав около полудня, она первым делом посмотрелась в зеркало: «Господи, на кого я похожа!» Стала приглаживать волосы – без толку, влажные пряди выскальзывали из пальцев. Мама наполнила ванну, я видел, как они медленно прошли в ванную, потом Ханка с закрытыми глазами, откинув назад голову, почти целый час пролежала в горячей воде, сдерживая дыхание, точно боялась, что весь дом услышит, как у нее колотится сердце. Потом досуха вытерлась махровым полотенцем, перевязала лентой мокрые волосы, надела халат. Когда я вошел после нее в ванную, вода в ванне была серая. Стукнула дверь, Ханка заперлась у себя в комнате, мы уже начали волноваться, потому что за дверью, наверно, с полчаса стояла мертвая тишина. Только потом я услышал то слово. Расчесывая мокрые волосы, Ханка громко сказала себе: «Нетушки!»
Всякий раз, вспоминая дом 17 по улице Гротгера, я слышу то красивое, мощное слово, которое после долгой тишины донеслось из-за белой двери Ханкиной комнаты. Мы уже были в бездне, на темном дне жизни (мы – это я и Ханка); когда Отец сводил ее вниз, мне, глядящему на ее плач, казалось, что все рушится, а теперь – будто поднялись прибитые дождем хлеба. Разобраться в этом я не мог.
А она уже на следующий день вышла из дома и как ни в чем не бывало отправилась в магазин Пускарчиков на углу улицы Дердовского, притом в такое время, когда там было полно народу. Женщины говорили с ней о пустяках – домашних, соседских; ни одна бровью не повела – не показала, что все знает. Дома, наверно, от них много чего можно было услышать – но здесь, сейчас? Ханка купила дрожжи, дюжину яиц, сметану, пакетик сахарной пудры, ванилин и, вернувшись, сразу протерла тряпкой большую кухонную доску. Зазвенели противни, смазываемые кусочком масла, с шипением вспыхнул огонь в духовке, запахло мукой и растопленным маслом, один за другим плюхались в фаянсовую мисочку желтки, росла под быстрыми ударами вилки пена, а я сидел за столом с куском теплого хлеба в руке и смотрел во все глаза. Она еще не напевала, как раньше, еще не отбрасывала привычным движением назад волосы, но, что бы ни делала, в воздухе витало это дрожащее золотистое слово, которое впоследствии столько раз мне помогало. «Нетушки!» Неизвестно было, кому оно адресовано, но я чувствовал, что, наклоняясь или взмахивая рукой, Ханка раз за разом наносит кому-то (или чему-то) удары, словно бы здесь, в кухне, ее окружали зловещие призраки, с которыми необходимо было расквитаться. Это их она то и дело сильно пихала локтем, разминая на доске ком желтого теста, это их хлестала по роже, энергично растирая желтки с сахаром в глиняной макитре. Но кто были эти «они»? Мы все, наша улица Гротгера?
А потом даже Отцу пришлось отведать посыпанный сладкой крошкой дрожжевой пирог (хотя он предпочитал облитый глазурью рулет с маком, который Ханка пекла иногда по субботам), мы же с Мамой были приглашены к столу, на котором желтела горячая, с пылу с жару, яблочная бабка, хотя до Рождества было еще далеко, а такие бабки украшали стол только вечером в Сочельник. Хоть все мы и радовались этой перемене, Мама подозревала, что за глазурно-дрожжевой веселой легкостью припудренных мукою рук, осветивших кухню сверканием противней, все еще прячется что-то недоброе, готовое в любой момент снова выплеснуться наружу.
Но Ханка постепенно приходила в себя. По субботам, когда Отец с Мамой отправлялись к Фалькевичам на Цветочную, откуда возвращались не раньше полуночи, ее навещали соседки – пани Божена и пани Янина из бывшего дома Биренштайнов; тогда в комнату, где я засыпал, через дверь просачивался теплый шепоток пересудов обо всей улице Гротгера – дом за домом! друзья и просто знакомые! – а я ловил каждое слово, каждый смешок, будто блестящие монетки, которые кто-то бросал мне из темноты. Ханкин голос, все еще немного померкший, временами обретал прежнюю яркость, а смех дрожал почти как раньше – чистый, звонкий и чуточку вызывающий, похожий на смех сообразительного ребенка, который изо всех сил старается отдаться беспричинной радости, чтобы забить еще прячущийся в уголках губ соленый вкус слез. Я прижимался щекой к подушке, закрывал глаза и погружался в туманное облако то затихающих, то набирающих силу женских голосов, которые жадно, безжалостно завладевали всей улицей Гротгера, не пропуская никого – всем нужно было перемыть косточки, про каждого сочинить забавную историю, – и я радовался, что все идет на лад.
И тем не менее после того дня, когда пани В. не пустила меня в дом, отогнав, строго и торопливо, от дверей с номером 17, я больше не мог смотреть на Ханку прежними глазами. И даже если она привычным, так любимым мною движением взъерошивала мне волосы, всякий раз, когда она подносила руку к моим вихрам, у меня замирало сердце. Что изменилось? В ком – в ней или во мне? А может, глаза вопреки сердцу – ведь мне безумно хотелось, чтобы все было как раньше, – сами выискивали едва заметные перемены в том, как она встряхивала головой, как жестикулировала при разговоре? Тень на дне зрачков? Потускневший блеск глаз? Напряженный изгиб губ? Машинальное прикосновение к вискам? Сохранила ли она после всего этого смеющееся тело? После всего этого…
А Ханеман? У нас дома о нем не говорили, как не говорили и о том дне. Ханка, встречаясь с ним на дорожке или на лестнице, отвечала на приветствие словно бы так, как раньше, – так, да не так. Раньше ее немного смешил этот, пожалуй, чересчур серьезный мужчина со второго этажа, обучавший немецкому языку мальчишек с улиц Гротгера, Цветочной, Героев Вестерплатте, который неторопливо спускался в сад, чтобы срезать несколько ирисов под туями, а она, сдерживая смех, с небрежной, чуть вызывающей иронией, капельку громче, чем следовало бы, первая говорила: «Здравствуйте, пан Ханеман». Теперь же, проходя мимо него, она ускоряла шаг.
А по вечерам? По вечерам, когда родителей не было дома, Ханка иногда дирижировала в кухне пани Боженой и пани Яниной, и все трое, точно исполняя торжественный гимн, чеканили своими красивыми голосами вначале едва слышно: «Ха! Не! Ман! Ха! Не! Ман!» Потом быстрее: «Ха! Не! Ман!» А потом еще раз, еще быстрее, и еще раз, громче. И при этом смеялись до упаду. Пани Божена выходила на середину кухни и, засунув руки в карманы передника, изображала походку Ханемана. Ее пробковые каблуки постукивали по половицам – бум! бум! – точно барабан, подыгрывающий веселой пляске. Это было обидно, но так уморительно, что я, пряча голову под одеяло, давился от смеха.
Оттенок
Глядя в зеркало, он трогал щеку. Тоненькая синеватая царапина около рта. Смешно. Эта неожиданная вспышка… Он не мог прийти в себя. Чего она, собственно, хотела? Он наклонил флакон и ватой протер ранку. Эта агрессивность, вскинутая рука, глаза. Боль? Слезы? Он смотрел в зеркало. Что теперь делать? Спуститься вниз? Зачем? Он ничего не понимал. Может, он когда-то ее обидел? И только сейчас ее прорвало? Но чем обидел? Ведь все было нормально. Они встречались на лестнице. На дорожке в саду. На улице. Она говорила: «Здравствуйте». Иногда: «Здравствуйте, пан Ханеман». И они расходились, как проплывающие друг мимо друга рыбы в аквариуме. У него свои дела, у нее свои. Не лезть в душу. Равнодушная вежливость. Случайное соседство. Она чего-то боялась?
Но теперь что-то сломалось. Рухнула какая-то преграда. Ханеман пожал плечами. Видно, она много чего в жизни нахлебалась. Не оттого ли такая озлобленность? Рукою прямо в лицо. Растопыренные пальцы. И этот крик. Что она кричала? Что не хочет… Но что ему тогда оставалось делать? Ждать? Чего? Не трогать дверь? Вздор.
Было, однако, что-то еще. Дыхание. Запах. Цветастая ткань. Когда она на него набросилась. Плечо, толчок, бедро. Она двинула его так, что он едва устоял на ногах. Потом снизу прибежал сосед, оттащил ее, она кричала. Но почему такие красные губы? Так сильно подведенные глаза? Тушь, размазавшаяся по векам? Серьги в ушах? Он никогда ее такой не видел. Она что-то почувствовала?
Сейчас, когда она шла по дорожке, он уже не отходил от окна. Стоял за шторой. Быстрые, уверенные шаги. Светлое платье. В корзинке – зеленые листья салата, длинный батон, что-то завернутое в бумагу. Притворяется, будто его не видит? Глухое постукивание пробковых подошв по плитам тротуара. Не такое, как обычно? Вообще-то ему хотелось, чтобы было иначе. Чтобы в ней остался какой-то след – от того. Но не похоже, что остался. Неужели совсем ничего? Пустота? И тут же мысль: да ведь это не имеет значения. Она быстро вышла за калитку, кому-то поклонилась, скрылась за туями. Ненавидит? Смешно. Ведь он тогда о ней вовсе не думал. Просто ощутил на лестнице запах, вот и все. Потому и вошел… Он старался припомнить ее лицо, плечи, волосы. Но то, нарумяненное и напудренное лицо, которое он увидел в дверях, все заслонило. Он почти ничего не помнил. Они встречались и расходились. Она была. Больше ничего. Обрывки каких-то картинок. Кисть руки. Волосы. Шаги на лестнице. Она кричала из окна мальчику. Сильный, звучный голос. Цвет кожи? Темный загар? Каштаново-золотистый оттенок? Засученные рукава. Обнаженные локти. Губы? Кажется, раньше она никогда не красила губ.
Спускаясь по лестнице на первый этаж, он заметил, что при звуке его шагов она спряталась в квартиру.