Ладно… Курсы кончились — денег опять не платят. Иду к военкому. Он опять звонит. Со стройки ему отвечают: Цимбал у нас не работал, направления из военкомата на него мы не получали, в отделе кадров про него ничего нет. Я обратился в суд. На суде все свидетели с работы говорят — такой не работал. Суд в иске отказал. Я обиделся и пошел воровать.
Последний глагол Борис вытолкнул из себя смущенно. Значит, вор не совсем натуральный. Он высок, строен, в плечах широк, лицо чистое, симпатичное, карие глаза — с мыслью. Мало похож на 'кадрового вора'. А ведь за воровство сидел на 'особом'! Это значит — уже имел как минимум три-четыре приговора. Мне он понравился еще тем, что хорошо работал у станка, что не слишком свойственно вору, и главное — что не матерился (я скверно переношу мат, и в этом ракурсе — плохой сокамерник).
В день, когда его этапировали к нам со спеца, я как раз вышел с вахты, с последнего свидания с женой. Зиненко лично явился понаблюдать, не выпадет ли чего из моего заднего прохода. (Жена в это время полчаса стояла голая, пока надзирательница, толстая Машка, прощупывала каждый шов в ее белье. Завершила Машка осмотр, приподняв жене груди, сначала правую, потом левую — не подклеено ли что- нибудь снизу.) После чего начальник режима пригласил побеседовать, 'почему вы не посещаете политзанятия…' В принципе тема начисто не должна интересовать зону, которую я покидаю через две недели. После меня к Зиненко завели только что прибывшего с этапа новичка, этого самого Цимбала, потом — Сергея Солдатова, тоже 'поговорить о политзанятиях'. Ох, какой мастер оперативной работы наш пан капитан! Сразу ясно: новичка позвали вербоваться, а мы с Сергеем — это 'прикрытие'…
Ну, мы тоже проверили новичка…
— Тебя зачем режимник звал?
— Он у вас что, тронутый? Я еще в барак зайти не успел, он меня вербует…
С тех пор Борис пользовался нашим доверием.
…— Борис, а зачем прорабу и бригадиру показывать в суде, что ты у них не работаешь?
— Комбинация такая: направление из военкомата выкинули, пять месяцев на меня шла зарплата, ее делили, видимо, с кадровиком… Я разозлился: подсчитал примерно, на сколько меня ограбили — и примерно на эту сумму почистил государственный магазин. Рассчитался как бы… И попался. На суде рассказал мою историю. Судья проверил, узнал, что я говорю правду и выдал минимум по статье- два года. Дальше… Колония малолеток — только я прибыл, ребятня уже в побег готовится. Все же 'на слабо' идет. Пошел я, конечно. Снова попался, а уж мне восемнадцать отбило, за побег добавили положенные три года — и во взрослую зону.
(Борис с увлечением рассказывал, чем они в той зоне занимались, но я подзабыл этот рассказ. По его словам, нормы установили настолько невыполнимые, что сачковали практически все.)
— … Я решил — чего барахтаться, надо сразу садиться в ШИЗО, все равно этим дело кончится. Меня оттуда в ПКТ перевели. Оно забито — человек пятнадцать сидит. И один из них, старый вор, подсказал ход: мужики, бросайте на зону антисоветские листовки! Явится ГБ, дадут вам новые сроки, кого-то на строгий, кого-то на спец, но это будут не наши, а политические лагеря, а у политиков в зонах — райская жизнь: не работают, только в шахматы играют. Ну, изготовили мы листовки, кинули на 'запретку', нас оформили как политиков: кому-то шесть лет добавили, а мне вот семь почему-то. И на спец сразу!..
(А что 'почему-то': на спецу начальству здорово нужны рабочие руки, шлифовать хрустальные подвески для люстр.)
Взяли его из дому в 17 лет, вернется в 29. Вряд ли раньше.
…На память он подарил мне красивую кожаную сумку: 'На воле может пригодиться'. Ее отобрал на последнем шмоне надзиратель — как сам признал, 'по личному указанию режимника'.
В последний вечер в зоне я жадно метался от человечка к человечку — прихватывал информацию, которую не успел добрать для своих книг за четыре прошедших года. Расскажи, расскажи… Гимпутас, литовец, отбывавший 32-й год в зоне (за партизанское движение и постоянные побеги), рассказал, как написал письмо Брежневу — кровью из вены. Клялся в нем, что никогда не отречется от независимой Литвы и католической веры! Успел прочитать текст на собрании заключенных в клубе, пока начальство не успело сообразить, что происходит, и посадить его в карцер. После Гимпутаса отыскал толстомордого и плечистого экс-полицая Олексу Макогона.
— Олекса, есть дело. Не помнишь, как была фамилия у лесника из Катыни?
— Не помню. Надо наших, с Владимира которые, спросить.
…Года три назад мой первый лагерный друг, Дмитро Квецко ('Украинский национальный фронт', Иваново-Франковщина), рассказал: когда сидел во Владимирской тюрьме, там был отделенный от всех таинственный старик. 'Никто из зэков не знал его имени. Бывало, раз в году увидят на прогулке'…
Информация про 'старика' мне запомнилась. Однажды я рассказал про него Артему Юскевичу (Эстонское демократическое движение), и вдруг в беседу вмешался бригадир, бывший, по его собственному признанию, фельдфебелем-эсэсовцем, Шеститко.
— Тоже мне тайна. Знаю я этого старика. Его потом не так уж и стерегли, срок-то кончался… Нас с ним один раз вместе в баню запустили. Это лесник из Катыни…
(Далее в этом месте рукописи следовало изложение различных версий 'катынского преступления', и рассматривались варианты убийства польских офицеров в 1941 году — либо по общей директиве об уничтожении зэков в тюрьмах, если их не успевали эвакуировать от наступающего вермахта — старики рассказывали, что в том году от западной границы до Москвы лежали в тюрьмах целые гекатомбы поспешно расстрелянных зэков, даже подследственных, т. е. формально считавшихся вообще невиновными. Старики видели их своими глазами — на уничтожение трупов у НКВД не хватало времени, и немцы, придя в тот или иной город, устраивали показательные выставки. 'Так что, если это было в 41-м, — писал я, — то история была обычная советская, и вмешиваться в наши внутренние дела мы никому не позволим. Но вот из-за некстати подвернувшихся поляков начались неприятности'. Все это цитировать в книге сегодня, когда известны протоколы Политбюро ЦК ВКП(б) бессмысленно. Разбиралась, естественно, и версия, оказавшаяся позже верной: о расстреле поляков в 1940 году. Вот по этому поводу я сочинил некое рассуждение, которое, пожалуй, все же стоит процитировать:
'Существует почти каноническая версия об отличии советских лагерей от гитлеровских. Советские были трудовыми, люди там гибли массам, но не столько от казней, сколько от голода и страданий. Поскольку начальство было заинтересовано в получении продукции от лагерных предприятий, у зэков оставался шанс выжить. А в гитлеровских лагерях смерти узников только убивали — таково было их назначение. Ergo, в ССР было немного, но получше!
Но ведь свидетели преступлений ГУЛАГа все вышли только из трудовых лагерей! Таких и у Гитлера приходилось по 10–15 на каждый лагерь смерти…
А из советских лагпунктов смертников не мог никто вырваться — так они были задуманы. Это была тайна высшей категории секретности. Даже в Германии, даже евреи не верили, что устроены специальные места, где их умышленно, без всякого повода, уничтожают. Как сказал будущий нобелевский лауреат Эли Визель своему отцу, когда им, свежим этапникам в Освенцим, кто-то из надзирателей объяснил назначение дымящих на их глазах крематориев: 'Папа, этого не может быть. Мы живем в XX веке'. Если бы Германия не проиграла войну, про существование Майданека, Треблинки, Штутгофа никто б не узнал! Был бы просто статистика: в концлагерях погибло столько-то миллионов…
Так вот, по аналогии — а где те пункты в СССР, куда точно так же свозили зэков исключительно на истребление? Те, кто получил 'десять лет без права переписки'… Где те массовые захоронения, подобные Катыни, в которых захоронены не поляки, а свои граждане, расстрелянные по тому же самому стандарту и образцу?')
… Катынский лагерь был расположен не слишком удачно: в населенной местности. И нашелся свидетель, который видел, кто уничтожал польских офицеров, — местный лесник. Наверно, рассказал об увиденном жене — почему арестовали ее, Шеститко не знал. Почему их не расстреляли, тоже непонятно, их просто изолировали друг от друга, от детей и от остального мира, включая в него политзаключенных Владимирской крытой тюрьмы.
— Старик жаловался, — рассказывал Шеститко, — хоть бы про детей кто сказал, живые ли. А про