какая разница, все равно ведь в зоне сдохнет… Через 11 с хвостиком лет после ареста попал Гуцул под амнистию 1956 года, а еще через три года пришло сообщение Верховного суда: ему отменили двадцатипятилетний срок и восстановили первый, десятилетний… Он тоже читал запретные книжки у Оксаны Попович.
Гамула — преступник больший: он не только читал, но и изготовлял — перефотографировал 'Новый класс' Милована Джиласа. Но срок у него — меньший: учли, видимо, первую десятку, по которой был оправдан, как аванс, и милосердный суд выдал ему всего восемь лет. Пять зоны плюс три ссылки. За написание своей книги Джилас получил много меньше, чем его украинский читатель-почитатель… Впрочем, Гуцул за чтение 'Украинского вестника', составленного Вячеславом Чорноволом, получил ту же мерку, что сам составитель — девять лет. (Еще раз вспомнил французскую коммунистку: 'У них в СССР такие законы…')
Однажды Гуцул рассказал мне свою историю, и я — загорелся: 'Давайте, напишем жалобу! Вы пересидели в первый приговор год с хвостиком, пусть хоть этот 'пересиженный' год зачтут в срок второго приговора'. Написал от его имени жалобу — и недель через шесть пришел ответ из украинской прокуратуры: лишний, сверх приговора год и месяц за колючей проволокой ему милостиво обещали засчитать в… рабочий стаж при выходе на пенсию (в принципе годы работы на лагерных производствах в трудовой стаж не засчитывают). Экие, прости Господи, гуманисты в юридических органах!
Сейчас он прощался, и на его остриженном черепе кожа собиралась глубокими складками — как всегда, когда волнуется:
— Пане Михайло, на воле про мий рик нэ забувайте, напишить в суд еще…
Что ему ответить?
Напишу. Но когда-то Михаил Коренблит изображал мне в лицах реакцию начальства на полученную жалобу: 'Гражданин Гуцул, вы отсидели 11 с лишним лет и после этого читали 'Вывид прав Украины'? И еще смеете нас о чем-то просить? Скажите спасибо, гражданин Гуцул, за гуманизм Советской власти, которая вас мгновенно не расстреляла!' Я чувствовал, что визгливо-шутовские выкрики Коренблита — это адекватное, точное отражение чувств Шариковых, что сидят подотделах по очистке страны от кошек…
Утренний развод возле большого плаката 'Свободу узникам капитала!' (ей-Богу! Именно так. Интересно, кто из лагерных зэков-художников развлекался?). Бригады уходят на завод. Через час вызовут в штаб на личный обыск перед этапом.
…Обшмонали, но — некому отдать мои личные бумаги: из штаба исчезли все сотрудники! 'Найти бы кого-нибудь…'… 'Конвой опаздывает, он может уехать без вас…' Наконец ангелами-спасителями являются двое: оперативник, кривоногий, с обликом хулигана, и миловидная толстушка-цензорша. Суют поспешно бумаги: 'Берите — и скорей на этап! Все цело…' Явно 'операция' в стиле родного и любимого капитана Зиненко.
Но я успел-таки перебрать свое имущество. Главное — цело.
То есть, конечно, не хватало половины открыток с видами Израиля. Но эту пешку я умышленно пожертвовал, как помнит читатель, пану капитану.
Из-за чего Зиненко замыслил всю операцию? Видимо, чтоб изъять у меня письма из Израиля в зону на имя Бори Пэнсона и Миши Коренблита. Я действительно повез их с собой как материал для задуманной книги 'Израиль глазами мордовских зэков'. Заковыка состояла в том, что письма были пропущены цензурой в зону — формально, значит, они были 'кошерными', я мог бы протестовать против изъятия- и возражать мне было бы сложно. А раз никого в штабе нет, то протестовать невозможно. Нет у меня ходов! В шахматах положение, когда тебя загоняют в позицию 'без хода', называют 'цугцвангом'.
Но как раз со стороны капитана было б разумно оставить письма мне: тогда, возможно, я сейчас писал бы об Израиле, а не о Зиненко… Но, Господи, до таких ли тонкостей додуматься начальству? Я же торопился как можно скорее вырваться из ворот: мне еще не верилось, неужели они больше не будут рыться в моих бумагах?
Как здесь люди живут?
На 'последней тропе' меня сопровождали двое 'хранителей': надзиратель Фролкин, 'поэт обысков', карапет с блудливыми глазами и смущенной улыбкой, и почти неизвестная девушка из 'спецчасти' — некая Вельмакина… Выводят меня, грешного, за вахту…
Претензии к администрации зоны есть? — спрашивает начальник этапного караула.
Нет.
Фамилия? Срок? Статья?…Садись.
Я забросил в 'воронок' рюкзак, чемодан — и тут Фролкин усек мелочь, которую именно от него я и скрывал.
При мне находился подарок друзей на Новый год — лаковый медальон, овальный сосновый сучок с выжженной надписью 'Мордовия, 1977' и паутиной проволоки над ней. Он по закону подлежал изъятию: во-1-х, сучок сосны принадлежит лагерю, во-2-х, подарки в зонах запрещены инструкцией МВД. Я скрывал дар товарищей любимым способом, позаимствованным у Эдгара По (в 'Похищенном письме'). То есть скрываемый предмет должен находиться на самом виду, куда добросовестные сыщики не смотрят. На обороте выжег фамилию 'Хейфец' и привязал к чемодану с вещами. Именная бирка! Из моего чемодана даже и замок вынимали — не спрятал ли я в замочном отверстии какой-нибудь криминал, а бирка как была, так осталась привязанной к ручке. Но в последнюю секунду Фролкин углядел ее, потянулся лапой:
А это что?
Тут я впервые ощутил, что срок кончился! Шлепнул ладонью по протянутой руке надзирателя, рявкнул:
— Акт подписан! Ты теперь никто. Пшел вон!
Он замер, как песик, которого хозяин щелкнул по холодному носу.
В этот миг, обернувшись, я заметил у вахты Вельмакину. Последнее воспоминание о зоне.
Она смотрела вслед с тоской — спокойно-усталой, безжизненной. Я, собственно, был не при чем — мы и знакомы не были. Просто отсюда я уезжал, она оставалась. Мое заключение тяжелее, чем ее, но оно все-таки временное. Вот срок кончился, и мир снова мой. А ей оставалось место службы — зона, вечные драки в поселке, пьяные и матерящиеся кавалеры, а в будущем — пьющий муж, осенью — копка картошки лопатой, зимой растапливаемые в русской печке дрова, летом — ручная дойка коровы — и это каждый день, каждый день…
Тогда я не понял ничего — просто зафиксировал мгновенно постаревшее лицо, повянувшую фигуру девушки. Понял же через пять минут, когда в первый (и последний) раз увидел поселок, где она жила.
Обычно в автозаке зэку не видно происходящее снаружи. Входишь в маленький проход сразу за кабиной, там автоматчики, сворачиваешь налево — в камеру без окон (свет поступает через дверь из 'караулки'). Между 'караулкой' и камерой стена: на самом деле стена состоит из двух камер-'стаканов', каждая примерно 60х60 см. Меня как 'особо опасного' всегда возили в 'стакане' (в тот раз, хотя ехал я один на весь автозак, тоже посадили в 'стакан'). Но какой-то предприимчивый зэчок сумел отогнуть полоску 'жалюзи' в малой дверце 'стакана' и как раз напротив нее оказалось окно 'караулки'. В двойную 'дырку' я и смог впервые увидеть поселок Лесной — мой 'почтовый адрес'.
Помню мысль, сверлившую тот момент: 'Господи, как по своей-то воле здесь люди живут!' Кое-как слепленные домишки, грязь, неопрятность, свойственные всякому временному жилью; заваленная по ухабам полусгнившим хворостом дорога, связывавшая не только нас, но ведь и их с внешним миром. Бедность, бросающаяся в глаза, серость неизбывной скуки, забившая щелку моего 'жалюзи'… Год назад, в Статусную акцию, уполномоченный по зоне капитан КГБ Борода укорял статусников: 'Бараки побелены, цветы в зоне всюду посажены, деревья цветут — да разве кто в поселке живет лучше вас?' Тогда воспринималось дурной шуткой начальника, а вот теперь…
Девушка в красивом импортном костюме, с ресницами, подкрашенными тушью по правилам европейской моды — для кого все?
…Дорогу описывать не стану. По ней уже две недели никто не мог проехать вообще (мы ее обновили). Отогнутая пластинка 'жалюзи' помогала видеть ухабы заранее, подпрыгивать, пружинить — иначе, наверно,