тем как заснуть, подумал: интересно, как все развернется. Странное чувство – лежать на этой постели и думать о будущем: на этой кровати он родился…
Здесь, в этой постели, он начал жить, сам не зная как… не зная, как он стал тем, сам не зная чем. Зависть и неприязнь точат его на корню, писатели, точно стадо свиней, кусают друг друга в рыло, прокладывая дорогу к корыту. В ту пору, когда он еще не был писателем, публичным писателем, он был им полезен, служа объектом для всевозможных нот протеста, коими они обличали государство в подавлении искусства. Теперь, когда он сам стал публичным писателем, когда пытается идти своим путем – путем, на котором нередко приходится пробираться вслепую сквозь безнадежную мглу, – теперь он их не устраивает. Не годится на роль героя памфлетов, сочиняя которые становишься борцом сопротивления. Нужно оставить эти порядки, нужно исчезнуть из этой страны, повторял он снова и снова…
Ему казалось, будто предложенная стипендия приведет к решению всех проблем. – Нужна передышка, чтобы опомниться, сказал он себе. Взглянуть на все со стороны. Подумать, чего он, собственно, хочет и куда он, собственно, хочет. Год для таких раздумий – срок приемлемый. Когда ему прислали из Нюрнберга желтую куртку, Мона с особым оттенком в голосе произнесла: «Какая славная курточка на переходное время!» Он не вполне уловил, только ли это издевка или еще и страх. Ее догадка верна, он тоже понял слово
– Значит, наметил себе временную остановку? – спросила Мона.
– Правильно формулируешь, – ответил он.
– А сменить женщину за это время ты не намерен? – поинтересовалась Мона.
Он помнил, что дал ответ, прозвучавший твердым обещанием по окончании года вернуться к ней.
В полусонном мозгу вдруг возник образ матери Г., проворной, росту от силы метр шестьдесят, женщины, что выглядела на десять лет моложе своего возраста и подвизалась в амплуа ведущей писательницы района, в котором жила. Г. всегда интересовался ею – не столько, впрочем, по той понятной причине, что она его мать, сколько из страха за младшего брата, который, живя с матерью, подвергается-де всем дурным влияниям, какие только можно себе помыслить. Вместе с несовершеннолетним сыном она жила в доме на берегу большого озера в Мекленбурге; дом был построен на берегу озера, в лесу, и стоял на отшибе; она уже не раз проговаривалась, рассказывал Г., что иногда ей там страшновато. Так пусть переезжает в город, в одну из своих квартир, у нее их несколько, говорил Г. Но на это она не пойдет – там, на озере, она не чувствует себя под надзором. Кроме того, может охмурять мужчин, которые приезжают сторожить ее вместе с домом. Был уговор, что Ц. тоже выступит в этой роли, будет охранять дом от грабителей, а заодно чинить к зиме подтекающие оконные рамы. Но когда они с Г. приехали в дом на озере, там уже устроился другой. По тому как сильно Ц. в первую минуту огорчился, стало понятно, что он многое себе возомнил, ожидая встречи с этой женщиной. Замечание Г., что мать когда-нибудь затащит его в постель, занозой сидело в памяти. Какие там нравственные колебания! Его интересует в этой женщине только телесный низ, найти применение ее мыслям ему вряд ли удастся. Пусть себе агитирует сколько влезет – идеологически убедительно, с сознанием собственной непогрешимости, в котором так преуспела ее партия, и женственно-материнским тоном, словно нужно заговорить упрямого дитятю – какая пленительная смесь! – известно, что между ног у нее непредсказуемая дыра, вмонтированная божественным оппонентом ее партии, о которого вдребезги разбивается весь атеизм ее научного мировоззрения. Она будет по-сучьи сладострастно повизгивать, когда к ней в пещеру вползет классовый враг.
С этими мыслями Ц. провалился в сон. Мать разбудила его около полудня. Это было непривычно, обыкновенно она давала ему выспаться вволю, хоть до вечера; она знала, что сын всю ночь бодрствовал, в ее маленькой квартирке ему никто не мешает трудиться. Так повелось с тех пор, как мать вышла на пенсию, лет шесть назад, и перестала каждый день просиживать с восьми до четырех в конторе. Только в конце месяца, когда из-за нехватки рабочих рук начинался аврал и некому было рассчитывать зарплату, ее вызывали на предприятие. Это был как раз такой случай, поэтому Ц. удивился, что мать в обеденное время уже дома. Мона приехала, ждет уже больше часа, что-то срочное, ей никто не открыл, она разузнала у людей дорогу и сама пришла в контору, объясняла мать. У Моны очень расстроенный вид, что-то случилось, пусть он скорее встает. Когда, заспанный, взлохмаченный, он наконец появился на кухне, Мона выглядела бледной, и глаза у нее были расширенные и растерянные. Из Берлина в Лейпциг пришла телеграмма, она лежала на кухонном столе рядом с его незакрытой тетрадью.
– По счастью, мне сегодня не нужно было в университет, – сказала Мона. – Телеграмма пришла с утра, и мне ничего не оставалось, как привезти ее самой, кажется, дело срочное.
В телеграмме значилось, что до конца недели он должен зайти за визой. Главное управление работает до половины шестого. На часах почти двенадцать, пятница… какой-то зловредный гад в этом так называемом Главном управлении, филиале министерства культуры, задержал отправление телеграммы на день или даже на два. Г. не преминул бы насмешливо ухмыльнуться: «Это они чтобы власть свою показать, чтобы унизить – нешто не чуешь?»
На подобные мысли времени не оставалось… Г. сказал бы: «На такие мысли у тебя никогда времени не остается!» Натягивая брюки, путаясь в штанинах, он на ходу выпил сваренный матерью кофе.
– Хоть бы зубы почистил, – сказала Мона, следившая за его действиями с нескрываемым недоумением.
– Не буду! – отрезал он. – В ГУ мне никого лобызать не придется.
– Так ты в Берлин?! – испуганно спросила мать; по ней видно: столь поспешный отъезд для доклада начальству ничего хорошего не предвещает.
– Мона тебе все объяснит! – крикнул он, сорвал с гвоздя желтую куртку и выскочил за дверь.
– А для куртки не слишком прохладно? – крикнула мать вдогонку…
Для куртки действительно становилось прохладно, октябрь кончался, по ночам уже подмораживало. Он поехал в Берлин через А.; по дороге проверил, все ли в наличности: документ, загранпаспорт, кошелек с деньгами. Прибыв в начале шестого на Центральный вокзал, схватил такси и помчался на улицу Клары Цеткин, где размещалось
– Мы тут вас уже третий денек поджидаем, – сказал старикан. – Присядьте, покурите, секундочку подождите…
– Неужели вы думали, – спросил зам, когда без малого через час Ц. наконец пустили к нему в кабинет, – что мы когда-нибудь кончаем работу в человеческое время? Нет, конечно, и напрасно вы так себя загоняли.
– Но сегодня пятница, – сказал Ц.
– Что вы говорите?! Опять пятница… Ну что ж, вы здесь не в первый раз и понимаете, что я имею вам сообщить. Но я вас уже много раз инструктировал, распишитесь здесь, что инструктаж проведен, и спускайтесь к секретарше в турагентство, вы знаете куда. Я позвоню, на месте ли она еще… документик на поездку получите у нее. Скажете ей, с какого дня открыть визу – с сегодняшнего? С завтрашнего? Желаю удачи, до новых встреч…
Все вдруг пошло так гладко, что ему опять стало не по себе. Он ждал, когда возникнет ловушка, но нет – все идет как по маслу. Внизу, у секретарши, он расписался за несостоявшийся инструктаж, который звучал бы примерно так: вы гражданин ГДР и в капиталистической загранице также подлежите законам своего государства. Ведите себя в соответствии с законами и моральными представлениями вашей страны. Не нарушайте законодательства страны, в которой находитесь. В случае конфликта немедленно обращайтесь в постоянное представительство ГДР…
Через полчаса Ц. снова стоял на улице – ему даже новый загранпаспорт выдали, у старого кончился срок действия, он его сдал. Фото на паспорт у них, значит, имелось… когда он расписывался за новый паспорт, в глаза бросился черный чернильный штемпель, закрывавший почти всю седьмую страницу синенькой книжицы; в правом углу: