числе и на благо тамошней литературы (чтобы ее высоко ценимых на Западе представителей обеспечивать двух– и трехкомнатными квартирами), – эта работа не убила чувствительности его ладоней.
Нет, у него и глаза «не такие», и член «не такой» – все не как у поэта, все не по предписаниям гэдээровской литературы. И умением держаться культурным посланцем своего государства, наподобие тех восточногерманских писателей, которые много чего в ГДР критикуют, особенно по части культурной политики, но в то же время называют это государство своим, – этим умением он тоже не наделен. Такая позиция одобряется западной публикой, принимается на ура, у него против того нет шансов. В ГДР – в том виде, в каком он знает эту страну, – критиковать нечего; он полагал, что это бессмысленно. При университетах Федеративной Республики содержались целые штабы специалистов по литературе ГДР; очевидно, многим в ней виделась альтернатива литературе ФРГ, зашедшей, по мнению исследователей, в тупик. Да и в самой ГДР (при условии критического подхода, предписанного тамошними литераторами) можно увидеть политическую альтернативу ФРГ… Прогулки по миру этих понятий казались Ц. выхолощенной теорией; но возникало такое чувство, что этому доминирующему на рынке образу литературы ГДР и лет через сто противопоставить будет нечего. А на рынке он доминирует, это бесспорно…
Был случай, когда один восточногерманский издатель посетовал на отсутствие в Ц., что называется, «критической солидарности». Поразмыслив над этим словосочетанием, Ц. вынужден был признать, что и впрямь не в силах высечь в своей груди ни искры внутренней убежденности в какой бы то ни было солидарности с ГДР. Но маститые восточногерманские писатели выступали перед западной публикой именно с этих позиций. И даже сформировали этой своей критической солидарностью на западногерманском литературном рынке нечто вроде нового истеблишмента, став там бессменной модой. Даже если в ногах валяться у западного образованного сословия – без солидарности, мало-мальски критической, ему ничего не светит. Правда, и здесь давно уже произошел перелом: писателей ГДР высылали из страны, исключали из Союза писателей, выбивая тем самым почву из-под ног и отгоняя в сторону Запада. Поднялся чудовищный шум: эти меры нуждаются в пересмотре! – единодушно требовал и Восток, и Запад. Тоже, если угодно, проявление критической солидарности. Когда Ц. приехал на Запад, там все обожали приветствовать друг друга словами: «Здравствуй, милая!» – так называлась известная книга, вышедшая в ГДР… он к тому времени давно уже говорил: «Спи, постылая!»
На весь этот, так сказать, новый истеблишмент, на рыночные успехи официальной литературы ГДР он всегда взирал с неприязнью. Конечно же, не признавался себе в этом жалком чувстве, пытался его игнорировать… но, когда удирал со всех ног в гостиницу, подавить его становилось уже невозможно. Его зовут в красивейшие города Европы, он едет бесплатно, еще и гонорар неплохой получает за жалкий, от силы двухчасовой выход – всякий бы позавидовал. Города, о которых любой другой гражданин ГДР может только мечтать, превращались для него в декорацию кошмара. Все они состояли из затемненной гостиничной конуры, где он сидел, потный, смердящий, в отчаянии дожидаясь обратного рейса. На два дня его поселили в самом красивом квартале Цюриха – он ничего не увидел в Цюрихе. Погода стояла распрекрасная, а он сидел в номере, занавески закрыты, в кулаке бутыль шнапса, пальцы приросли к горлышку. От перегара и табака не продохнуть, номер синюшного цвета (так позже казалось), в ванной воняет блевотиной. То и дело верещал телефон, журналисты хотели с ним побеседовать, устроители – пригласить в ресторан; трясясь от ужаса, он ждал, когда телефон отзвонит. Достоверно только одно: чтения эти затеяны для того, чтобы изобличить его и уничтожить… потому-то он, видно, и согласился в этом участвовать. Для всего, что с ним творится, нет объяснения. Можно только крепиться и держаться… ждать, что с ним будет дальше. И вот воплощение этого образа: замытаренный некто в гостиничном номере, без малейшего представления, кто он такой в реальности. Вдруг он какое-то существо, которому человеческий облик присвоили только на время, по чистой случайности. Подопытный кролик творения, фальсификация от макушки до пяток, у Провидения не было на его счет никакого замысла. И остается ждать, разум свой он уже выблевал в гостиничный унитаз, он просто некий состав без смысла и без характера, можно только сидеть не двигаясь, помирать потихоньку и ждать, когда этот переходный срок закончится.
А вдруг это Гедда пыталась дозвониться! Он все обещал ей, что будет звонить с дороги, но никогда не звонил… боялся попасться. Боялся, что Гедда брезгливо отвернется, застав его в таком виде. Но в то же время эта боязнь, конечно, тоже фальшива… Гедда не сможет всерьез отвернуться, это понятно, она будет пытаться привести его в чувство. И укреплять тем самым в желании жить во всей его фальши.
Да и как объяснить ей, что с ним происходит? Объяснения нет, есть только кучка тупо твердимых фраз. Как-то раз она все же застала его, – это было в роттердамской гостинице, он не ждал, что она позвонит. Едва он открыл было рот: объяснить душевное состояние, как в горле встал тугой узел, жгучий удушающий переворот, точно у огнедышащей ящерицы, разразился в гортани, ревущий кашель сотряс все его тело, с превеликим трудом он едва успел бросить трубку на рычаг. Над ванной его вырвало, нескончаемые литры виски вперемешку с горьким слизистым желудочным соком сплошным потоком хлынули изо рта, казалось, он истекал кровью. Он сел в отдающую серой, почти черную лужу и сунул голову под холодный душ…
Потом бесцельно слонялся по Роттердаму, мучась совестью, что таки не сумел ни слова вымолвить, когда позвонила Гедда. Бесконечные остановившиеся вечерние сумерки нависли над Роттердамом, летний вечер был томительно жарким. Просторное бледное небо, становившееся к северу как будто все более плоским и низким (оно казалось ему отражением свинцово-серого недвижного Северного моря), как бы легко вибрировало, тая в себе нелокализуемые слабые раскаты грома. Оказавшись за пределами центра, он вышел на странные голые пустыри, заросшие сухой травой, похожей на ковыль. Раньше, видно, и здесь была территория города, сейчас же дома начинались лишь в отдалении, на краю пустого пространства; он шел по траве, а под ногами, казалось, похрустывали гравий и каменная крошка руин. С краю стояла наспех сколоченная деревянная эстрада, на ней небольшая рок-группа спешно упаковывала инструменты; скудная публика трусила небольшими группками к домам; небо ядовито заполыхало зарницами, надвигалась гроза. Дома, стоявшие здесь когда-то, очевидно, пали жертвой немецкой бомбежки Роттердама 14 мая 1940 года, всего через четыре дня после начала западного наступления немцев. Днем позже Голландия капитулировала. Об этой бомбежке сегодня мало кто говорил, все больше вспоминали бомбовую войну союзников против немецких городов. Тогда, в мае 1940 года, Ц. еще не родился.
Как объяснишь кому-нибудь, что с ним творится? На вопрос «как дела» он всегда говорит, что все хорошо… иной ответ звучал бы абсурдно, неправдоподобно и совершенно непонятно. Да у него и впрямь все хорошо, даже отлично, он пропивает такие деньги, каких даже в Западной Германии ни один нормальный обыватель не позволит себе пропить. Но то, что творилось у него внутри, не было правдой. Непобедимой ложью это тоже не назовешь, там вообще происходит что-то, неподвластное словам. И путь только один: спрятаться от всего мира… по крайней мере пока не оправится, не натянет прежнюю маску, не подладится на какое-то время под то, что полагает душевным настроем всех остальных. Припоминая, когда это началось, он полагал, что скорее всего по мере того, как он становился публичной фигурой. Разве не с тех самых пор он постепенно соскальзывал в хаос? По мере того, как становился публикуемым автором, встречающим некий отклик…
Выходит, они были правы, те, в ГДР, со своими предупреждениями да добрыми советами…
И помочь может только одно, для него совершенно, абсолютно немыслимое: перестать быть публичным писателем…
Это хотя бы потому немыслимо, что он не удостоит этих советчиков признанием их правоты.
Он понимал, что когда-нибудь ему придется описать того монстра, который захватил его нутро, и выдать общественности. Той самой, от которой прячется и которую боготворит; которой, пускаясь на всевозможные хитрости, уподобляется и которую жуликоватыми маневрами надувает, норовя – этакий хитрый скиф, лошадиный барышник – продаться ей подороже. Главной ее инстанции, критике – в ее кровавую пасть – он и должен бросить эту тварь на съедение.
В какой-то момент он счел, что бессмысленно разжигать в мозгу весь этот идейный террор. Тварь, о которой он говорил, – это лишь пугало, фантасмагория. Хищник зовется
Отель – первообраз жилища, где вся жизнь проходит под знаком незавершенности. Вокзал находился обычно неподалеку; бессонными ночами он брел туда и изучал расписание. Есть поезда, что выходят чуть свет, пересекают границу и ближе к вечеру прибывают в какой-нибудь город в восточной зоне – не важно