писали профессорши, докторши и кандидатши; но это чтение лишь усугубляло его состояние. Они и с Геддой об этом беседовали: Гедда считала, что его положение полезно было бы обсудить. Он, естественно, так не считал, ему казалось, что в его случае верно как раз обратное (что, разумеется, тоже полная чепуха); он только диву давался, с какой серьезностью дискутируют женщины о мужских затруднениях. Из каждой такой беседы он выходил пустоголовым дурнем; сверху, из головы, все валилось куда-то в подложечье, становясь отвратительной кашей ярости и стыда, от которой пещеристые тела его инструмента объявляли многодневный бойкот. И все же подобные сеансы таили в себе известный наркотический потенциал, он перестал от них уклоняться; пока не подметил, что участвует в них потому, что половой абстиненции такие разговоры очень содействуют. Они с Геддой затронули даже вопрос о его возможном гомосексуализме: вдруг он его еще не осознает. Ц. возразил, что он так не думает. Мужчину ему, пожалуй, легче убить, чем заключить в объятия. Гедду шутка не рассмешила; она женщина, и ее природа полагает неправильным все, что безответственно относится к продолжению рода человечества.
А при этом на Западе с каждой рекламной стены лучезарно сияют сексуальные обещания. Потребительские товары и общественные мнения, как видно, продаются, только когда они связаны с реализованной сексуальностью. То, что все это до сих пор не обернулось полной кастрацией западной цивилизации, внушало Ц. невероятное уважение к стойкости человеческих инстинктов; но он, к сожалению, тот самый частный случай, на ком сексуальные обещания сказались буквально убийственным образом. Об
Что же касается зверя, который таится внутри – того, что он называл тварью и монстром, – то это, верно, пожалуй, итог всей его жизни, прожитой невпопад. Свое он прохлопал, это чувство бродило внутри, как дрянная жратва. Но он даже не знает толком, что такое это
Пока он там бегал как идиот от угольной топки к не менее черному письменному столу и обратно, у него было так мало времени и возможностей для любви, что на всякую женщину, какая подавала хоть малейший шанс, он кидался бешеным зверем; не удивительно, что быстро выдохся. Чтобы окончательно не опозориться, распространил среди знакомых писателей легенду: в кочегарке-де потрахиваться сподручней – а в кочегарке наплел, что у него, мол, среди знакомых писателей завелась дама сердца. И порой просыпался ночью весь в поту, сам вдруг веря в свои небылицы.
В духоте спальни воспоминания становились абсолютно правдивы. Вспомнилось, как ночью он шел с незнакомой женщиной по узеньким закоулкам незнакомого городка; улички были такие же мрачные и извилистые, как в том городишке, откуда он сам когда-то приехал… и откуда, может, никогда и не уезжал. Он помнил каждое слово, что между ними сказалось, и как все искал глазами светлый отблеск ее плеча в темноте. Было душно, надвигалась гроза, к городу подкатывал гром, но они не пытались ускорить шаг. Один раз он осмелился коснуться ее белой руки, чуть влажноватой в парном воздухе, и она повернула к нему лицо – и тут как раз, ослепив, ударила первая молния…
Посреди записи его прервали; Мона, его лейпцигская подруга, заметила, что правой рукой он пишет, а левую, чуть согнув, выставляет вперед, прикрывая строчки, как будто хочет их спрятать. Недоверчиво понаблюдав за этим, Мона сочла, что от нее что-то скрывают, он же, сосредоточившись, вовсе не замечал, как лежат его руки. Из этой ничтожной чепухи родилась ссора; Мона обиделась, он преисполнился сознанием вины… вместо того чтобы признаться, что эпизод – это только выдумка, позволил упреку повиснуть в воздухе, отступил в потный запах своей вины.
За окнами разразилась гроза, он встал с постели и направился было на кухню. Тут одна за другой засверкали молнии, он обернулся и увидел вдруг, как в темной неразберихе спальни вновь вырастает лицо той женщины. Безликое, без рта и глаз, точно овал, на который натянут белый платок… позвольте, но он же ее придумал! Она нереальна, она порождение его мозга, даже не мозга – беспомощно скребущего пера. Эпизод этот – выдумка, все его эпизоды – выдумка, он, наверное, и всех женщин, которых когда-то любил, просто-напросто выдумал.
В какой-то момент он решил счесть свои мысли смехотворными. За смехотворность эту долго цеплялся, как будто желая тем самым помочь себе выбраться из западни. Но на самом-то деле то были чувства; эти жалкие, в пух и прах раскритикованные создания он пытался преобразовывать в мысли. И все эти мысли то и дело кончались бедой. Слишком долго высмеивал он свои чувства – как будто они не были его собственными, – десятилетиями выставлял их на посмешище, и не только перед собой (с тем, вероятно, чтобы обеспечить себе мало-мальски бестревожное существование в обществе). Сейчас все эти соображения вдруг растаяли. Он мягкий, как яйцо всмятку. Все выскальзывает из рук, для всего уже поздно. Он возмущен, но где же он раньше-то был со своим возмущением. Сейчас из его возмущения петрушка какая-то получается.
В подобные ночи он неизбежно доходил до точки, когда начинало мерещиться, будто вместо мозга и черепе пенится водоворот, клокочущая зияющая дыра, которой любого ответа покажется мало. Да, это так, у него в этом месте за лобовой костью пульсирует зев ненасытной вульвы, что обрекает его загнанную мужескость на поражение.
Однажды ему снился сон, страшный, в отеле Антверпена. Города он, как обычно, почти не видел – только вокзал, куда таскался каждые два-три часа все те немногие дни, что пробыл в Антверпене. От гостиницы вокзал отделяли какие-нибудь несколько сотен метров; это был едва ли не самый большой и красивый из всех когда-либо виденных, настоящий дворец; вестибюль, подпираемый мощной колоннадой, сверкал мрамором и позолотой. Во сне вокзал вдруг куда-то исчез и дорога, спускаясь вниз, привела его в мрачный убогий квартал. Старые искривленные фонари еле-еле сеяли тускловатый, какой-то коптящий свет. Он уже подумал, не ошибся ли в направлении, как вдруг из тени низкорослых домишек выросла некая фигура, давшая знак: двигайся, дескать, дальше. Незнакомец шел рядом, вовлекая его в разговор на ломаном и корявом немецком; было чувство, что рядом с ним сумасшедший; он озирался, ища путь к отступлению, но выхода из переулка, кажется, не было. Вдруг незнакомец преградил ему дорогу, и отчетливо, на совершенно чистом немецком, спросил, не хочет ли он исповедаться. «Германофоб!» – пронеслось в голове; он вгляделся в лицо незнакомца: белобородый старик, довольно крепкого телосложения. Старик тянул его за рукав и все твердил, не проводить ли молодого человека на исповедь. В улыбке обнажилась безупречная челюсть, руки держали Ц. за воротник; захват крепчал. Ц. с силой пихнул его в грудь, старика отшвырнуло к каменной стене, но он все улыбался. Тут Ц. осенило, что это Бог… несомненно, это