нюрнбергский поезд. Позвонить из Бонна он, конечно, опять забыл. В черепе прояснится только при том условии, если он перестанет жаловаться… скулить и купаться в жалости к себе. Может, я вовсе и не люблю Гедду, если постоянно, чуть ли не из принципа, забываю ей позвонить, подумал он. И все-таки постоянно говорю ей, что люблю… похоже, я вообще не знаю, как это делать – любить кого-нибудь. Но кто же знает… самый вопрос четко и ясно демонстрировал, что Ц. здесь всего лишь теоретик.
Приходя в себя, он всякий раз испытывал неприятный осадок от собственных жалоб; радовался, что сохранил их в тайне, никому ничего не сказал, даже подруге Гедде. Но это, конечно, имело свои последствия: ему казалось, что в глазах окружающих он выглядит нечутким, а то и вовсе бесчувственным человеком, чурбаном, этакой победительной натурой, – изловчился-таки, в обход всех сложностей, выбиться из «простых работяг» в писатели! – широкоплечим танком, за чьей лобовой панелью не скрывается ничего, кроме грубой самоуверенности. В сущности, такой взгляд наносил ему непоправимое оскорбление. Но он с этим не боролся, сам виноват… только когда оставался один (а в последнее время все чаще приходилось бывать в одиночестве), что-то на него вдруг находило, он беззвучно сидел на стуле, и реальность вокруг исчезала; он ждал трясучки, которая непременно начиналась и долго не унималась, внутри тончайшим, но небьющимся стеклом звенела неартикулируемая боль. И хотелось разбить, но он не разбивал…
В последнее время приходилось всегда быть начеку, чтобы не попадаться при таких приступах никому на глаза. Они одолевали его чаще всего в дороге: в поезде, на вокзале, или среди городской суеты, или когда он сидел перед публикой и пытался читать свои тексты; внезапно он замечал, что из текста на него что-то надвигается, порой из какого-нибудь незначительного придаточного: горло сжимало удушьем, он чувствовал, что не в силах произнести слово
Давать волю своим жалобам при таких обстоятельствах нелояльно, некорректно и неприлично – всего только и требуется, что не пропускать, будь любезен, походы в бордель, сеансы у аналитика и воскресные богослужения…
Кроме того, имелось еще одно, куда более веское основание держать язык за зубами, проглатывать жалобу и, уж во всяком случае, осуждать себя за нытье и жалость к себе. Он подозревал, что тут не обошлось без влияния
Последняя мысль пришла в голову, вероятно, уже после прибытия в нюрнбергское обиталище. Быстрыми шагами он ходил по комнатам, взад-вперед, двери открыты настежь; если одна захлопывалась, он открывал ее плечом. Пытался побороть растерянность, но понимал, что это удастся только с помощью выпивки. Временами останавливался перед двумя неразобранными ящиками, вперившись в них глазами и пытаясь не думать о Гедде…
А может, оставить здесь эти проклятые книги – сколько денег на них ухлопано! – да и уехать без них? К тому же непонятно, как переправить их на Восток; все это еще нужно как-то организовать. Так, может, отказаться от них, забыть книги здесь? В последнее время в нем развилась антипатия к избытку книг, порой он даже испытывал к ним нечто сродни омерзению. Раньше было заветной мечтой – жить в мире, где можно свободно распоряжаться, любой существующей книгой… от этой мечты он, похоже, освободился.
Очевидно, что у этих мыслей больший срок давности… незадолго до истечения визы, когда оставались всего недели две, он нередко подумывал о том, чтобы попросту вернуться в ГДР. Прервать временную остановку до срока. Набить одну-две сумки вещами, которые непременно хотел увезти – скажем, так называемыми рукописями, целой горой бумаг и начатых тетрадок; глядишь, одна сумка уже и наполнилась, – и исчезнуть, ни с кем не простившись, уйти, как говорят, по-английски. Взять и уехать; хватятся его, вероятно, только к праздникам, а то и к Новому году. О распродаже имущества – для этого дела он ощущал себя непригодным – хозяйка, живущая в том же доме, уж как-нибудь да позаботится. А нет, так позаботится мусоровозка. Расходы покроет издательство. Исчезнуть так же внезапно, как появился; минувший год – его год в ФРГ – мало-помалу преобразится в одно из тех нерезких воспоминаний, каких он много носит с собой: нерезких, слабо подсвеченных; лишь изредка вспыхнет, без всякой связи, яркая сцена, эти-то сцены и полагал он своим достоянием. Зачастую они связаны с тем, что он называет своим «желанием». Возможно, когда-нибудь весь этот год в ФРГ предстанет единственной вспышкой желания, одной-единственной нечаянной сценой желания, стилизованной и экзальтированной, без начала и конца. И временем, грозившим уничтожить это желание… на этом месте Ц. себя оборвал.
Ключ спокойно можно оставить в квартире: у Гедды есть запасной, еще один ключ удержала хозяйка. Положит на стол письмо о расторжении договора и уйдет. Прямо в предутреннюю мглу… и останется после него этакий призрак, хриплый невнятный призрак, не принесший Гедде ничего, кроме разрушений. Но быть может, все еще как-нибудь залатается… Герхард, насколько ему известно, сказал, что будет ждать Гедду. Он подождет, сказал Герхард, пока этот треклятый год не кончится, а потом еще раз с ней объяснится.
Во Франкфурте он сперва купил на вокзале для Гедды бутылку шампанского (теперь она в его кухне на холодильнике), потом позвонил, чтобы поздравить ее с днем рождения. С полчаса было занято, он бросил звонить и помчался на нюрнбергский поезд, пропустить который было нельзя: он последний. Около часа ночи прибыл в Нюрнберг, рванул к ближайшей телефонной кабинке, наконец в трубке раздался голос Гедды.
– Поздравляю с днем рождения! – выпалил он, задыхаясь. – Прости меня, пожалуйста…
Она оборвала на полуслове:
– Мой день рождения сорок минут как кончился!
– Я знаю. Прости меня! Я звонил из Франкфурта, но все время было занято…
– Да, мы с Герхардом довольно долго проговорили.
Ц. прикинул, позволительно ли ему полюбопытствовать, чем объясняется столь долгая беседа с Герхардом. Но воздержался; причина звонка была очевидна: Герхард никогда не забывал ее день рождения. Ц. сказал, что возьмет такси и все же заглянет. Ему нужно с ней поговорить, совесть мучит.
– Ты не мог бы перенести это на завтра, – сказала Гедда. – Вернее, на сегодняшний вечер. Я уже в постели.
Он все же взял такси и поехал на площадь Шиллера. В двух Геддиных окнах на втором этаже было темно. Но он знал, что она может быть во второй, маленькой комнате, в спальне, окна которой смотрели на обширные владения нюрнбергской тухеровской пивоварни, тянувшейся вдоль заднего фасада через весь квартал. И впрямь, на потолке вроде бы видна полоска света, просочившаяся сквозь дверную щель из той задней комнаты. Он нажал на кнопку звонка рядом с подъездом и приложил ухо к домофону… позвонил еще, ответа не последовало. Отступив на шаг назад, он увидел, что полоска света на потолке погасла. Несмотря ни на что, еще с четверть часа остервенело жал на звонок, хотя понимал, что это бессмысленно…
При низком атмосферном давлении кварталы от площади Шиллера до Кобергерплатц обволакивались навязчивым запахом солода, подымавшимся с территории пивоварни. Тяжелый воздух, пропитанный горьковато-сладкими пивными ингредиентами, как будто заполнял улицы до высоты человеческого роста; в иные дни Гедда ворчала, говоря, что надо отсюда съезжать. Декабрь выдался тепловатым и дождливым, в такие ночи солодовый запах особенно интенсивно поглощал все прочие. За те двадцать минут, что он шел до своей квартиры, Ц. весь размок и протрезвел; дождь, капавший с невидимых небес, напоминал скорее сжижающийся дым; даже от мертвой травы в круглой клумбе на Кобергерплатц как будто подымался одуряющий дух пивоварни, он же сочился текучими нитями с голых деревьев вокруг площади, он же, казалось, окрасил в желто-коричневый свет шарообразные фонари, с которых беспрерывно стекали пенистые нитки бусин, похожих на пузырьки слюны. Круглая гравийная дорожка, напитавшись влагой, вздыхала под ногами, как песок в воде.
От Кобергерплатц, где начиналась Кобергерштрассе, до его дома оставалось еще минут пять ходьбы.