главе газеты стал П. Н. Милюков, историк с мировым именем и один из лидеров партии Народной свободы.
Ориентация «Последних новостей» заметно изменилась. Кончилось либеральное краснобайство, которым увлекались прежние ее авторы, обожавшие порассуждать про грядущую Россию, где «не может быть места ни угнетению, ни насилию». Милюков предложил четкую программу. Предстояло понять причины, которые привели к неудаче Белое движение, и, не рассчитывая ни на интервенцию, ни на продолжение вооруженной борьбы, помочь сплочению всех приверженцев демократии в России и — временно — за ее пределами. В идею демократии Милюков верил непоколебимо. Для него это всегда было слово, которое надлежит писать с заглавной буквы.
Позиция Милюкова не пользовалась ни популярностью, ни широкой поддержкой. С ним принципиально разошлись даже многие былые единомышленники-кадеты, в их числе Набоков-старший. Да и сам Милюков, бывший министр иностранных дел Временного правительства, на которое теперь сваливали чуть не все беды, постигшие отечество, был для большинства эмигрантов фигурой едва ли не одиозной. Однако у него оказалась твердая воля, а приверженность принципам, установленным для себя раз навсегда, была непоколебимой.
Павла Николаевича ничуть не смущало, когда его едва не в глаза называли «семидесятилетним комсомольцем» (прозвище пустил в ход известный историк А. А. Кизеветтер) или иронизировали над тем, что он смахивает слезы умиления, читая Чернышевского и Писарева. Дон-Аминадо описывает свою последнюю с ним встречу — в горах Савойи, в городе Экс-ле-Бен, куда пришлось бежать из занятого немцами Парижа. Милюкову было за восемьдесят, жить ему оставалось каких-нибудь полгода. Но на столе перед ним лежала утыканная флажками карта Европы, и, кутая ноги пледом, Милюков радостно говорил, что «наши наступают с двух сторон». Дон-Аминадо поинтересовался, чем он теперь занят, — оказалось, воспоминаниями о Московском университете в семидесятые годы, во времена народничества и светлых либеральных упований. Мемуарист заключает: «Милюков и болел, и умирал, как тургеневский Базаров, его любимый герой».
Впрочем, в точности так он и жил. Появившийся в Париже осенью 1933-го Роман Гуль (он успел перед этим посидеть в гитлеровском лагере) по редакционным делам бывал у Милюкова на рю Лериш 17, в облезлом старом доме, и его поражало, каким образом вышло так, что выдающийся ученый, почетный доктор Кембриджского университета, каким до Милюкова из русских был только Тургенев, мог довольствоваться бедной, заваленной книгами комнатенкой, ведя поистине спартанскую жизнь. А Милюков просто не обращал внимания на подобные мелочи. Верность собственным принципам для него была превыше всего.
Гулю не понравилось, что, обсуждая просьбу, с которой он пришел к знаменитому человеку (речь шла о петиции с целью получить французские визы и вывезти семью из Германии), Милюков держался сухо и деловито. Этим он часто отталкивал не меньше, чем своими взглядами, которые, как считалось, были дискредитированы опытом неудавшейся Февральской революции. Однако деловитость, организованность были именно те качества, в которых более всего нуждалась русская диаспора. В ее среде они встречались редко. Преобладало другое: неистребимая российская безалаберность, или отупение и цинизм, или разгул, в котором сгорали остатки прежних богатств.
Дон-Аминадо запомнилось, что в русском городке на Сене «не всё было весело». Смешного, нелепого, даже чудовищного было не меньше.
В пригород Сен-Брийак перенесли царскосельские скачки, и оставшиеся в живых камергеры считали обязанностью появляться на них с ключами, делая вид, что ничего непоправимого не случилось.
Чудом уцелевший великий князь Кирилл Владимирович короновался на царство и объявил себя императором, как бы позабыв об одном мелком обстоятельстве: престола в России более не существовало.
«Иллюстрированная Россия», еженедельный журнальчик, который должен был напоминать о дореволюционной «Ниве», устраивает костюмированный бал с танцами до утра, и дамы блещут ослепительными туалетами, сооруженными или на живую нитку, из старья, или в непоправимый ущерб семейному бюджету. Гигантская толпа, перевязанные лентой белые розы, исполняемые с эстрады арии из «Садко», лакеи, шампанское. Точно и не было недавнего русского лихолетья.
Надежда Плевицкая, которая начинала в «Яре», а потом выступала в концертах вместе с Собиновым, поет в парижском кабаке: «Замело тебя снегом, Россия», а вчерашние гвардейцы и коннозаводчики размазывают кулаками по лицу пьяные слезы, стараясь не думать, где завтра перехватят несколько франков, чтобы заплатить за свой обшарпанный номер в скверном отеле. Не видят ничего подозрительного в том, что с ними вместе пьет некто Ковальский, человек, близкий к дому прославленной певицы, в прошлом корниловский офицер. Меж тем он уже давно агент Иностранного отдела ГПУ. И в 1930 году завербует саму Плевицкую вместе с ее мужем, генералом Добровольческой армии Николаем Скоблиным.
Разговоры про то, что большевикам долго не протянуть — еще немножко и пора будет собираться в обратную дорогу, — скоро пошли на убыль. Окончательно они стихли после того, как Франция в 1924 году признала советскую Россию, и на рю де Гренель Маклакова сменил московский посол. Кончилась недолгая пора зарубежных съездов с обсуждениями фантастических проектов государственного устройства после восстановления монархии или выборов нового Учредительного собрания. Стало ясно, что изгнание — это надолго. Или навсегда.
Тэффи воссоздала весь этот быстро менявшийся спектр настроений в маленьком рассказе «Из дневников ненаписанных». Какая-то русская парижанка сначала не нарадуется, что вырвалась из ада и теперь переждет скверные времена, регулярно следя за новинками Пакена, который определяет женскую моду. Жить в гостиницах и дорого, и тесно, но ведь глупо брать квартиру на какой-то месяц, а дольше большевики не продержатся: это точно знает только что приехавший аптекарь из Минска. Французы ужасно меркантильны, «нам, давшим миру Толстого и Достоевского, с ними не по пути». Масса концертов, причем исполнители все какие-то неведомые, а билеты навязывают чуть не силой. В конце концов, и три месяца лучше прожить с комфортом, в снятой квартире, а не в скверном отельчике. «Если встать пораньше, то можно достать в мясной кошачьи обрезки». Ах, эта вечная наша непрактичность: ведь столько полезного пропадает в ящиках «с так называемыми французскими ордюрами… и томаты, и пуговицы, и остатки консервов, и мало ли что еще». От ликованья по случаю приезда в Париж до скромной мечты отыскать ордюры, то есть отбросы побогаче, в рассказе Тэффи проходит всего год.
Милюков у себя в газете поставил дело так, что было покончено с пустословием, вздорными слухами, горячечными ожиданиями и разочарованиями, затяжными приступами безволия и подавленности. Он умел работать и сотрудников подбирал, принимая в расчет прежде всего их профессиональные умения. «Последние новости» быстро пошли вверх. Теперь это была самая читаемая русская газета, делавшаяся по лучшим европейским образцам: прекрасно поставленный отдел новостей, много рекламы, шесть полос по четвергам, когда непременно давался большой раздел новостей литературы и искусства, восемь полос по воскресеньям, тираж за сорок тысяч, подписчики по всему миру, включая Южную Америку и Дальний Восток. Милюков появлялся в редакции к четырем, потом ехал в типографию и просматривал свежие оттиски.
В своих редакционных статьях Милюков твердо заявлял, что спасение России зависит не от эмиграции, но от самой России, а обязанность очутившихся в изгнании — помочь этому спасению, ясно сознавая, какой исторический рубеж остался позади: реанимировать прошлое невозможно. И справа, и слева полетели упреки в измене национальному делу, отказе от идеалов, даже в готовности искать компромисс с большевиками. Милюков не уступил своим противникам ни по одному пункту. Полемистом он был отменным, недаром прошел выучку у своих обожаемых шестидесятников.
Между собой Милюкова в «Последних новостях» называли «папой» и немного побаивались, зная его жесткость. Еще хуже было иметь дело не с ним, а с секретарем редакции, старым газетчиком А. А. Поляковым, который работал у Сытина в «Русском слове», а потом в петербургской «Биржевке». Уже с утра Поляков сидел за столом, заваленным рукописями, гранками и вырезками. Всю правку делал сам: красный карандаш гулял по рукописи, беспощадно уничтожая абзацы и целые страницы. Через знаменитые очки «сверкал и пронзал жертву неумолимый взгляд когда-то голубых глаз», — вспоминает Дон-Аминадо, добавляя: «Понимал и творил газету один Поляков». Случалось, он сидел в редакции до рассвета,