направлении Первой объединенной церкви Пламенного спасения. Больше всего я кажусь себе сейчас какой-то фальшивкой — фальшивым другом, фальшивым художником, фальшивым мужем, фальшивым человеком.
Прислушиваясь к шороху шин по слякоти, я выруливаю на улочку, образованную рядом разрушенных домов, и передо мной пламенем вспыхивает церковь — белая, остроконечная, гладкая как лед; в венце оранжевых прожекторов она, словно дворец, высится на ухоженном газоне. Снег падает тяжелыми серыми хлопьями. Припарковываюсь на свободном месте под мутным фонарем между «кадиллаком» без колес и «Меркурием» без ветрового стекла, без сидений и без всего.
На улице — ни звука. Иду вперед, скользя по льду. Ступени у парадного входа в церковь недавно посыпали солью, и она похрустывает под моими затасканными уличными башмаками. Стеклянная дверь плавно отъезжает в сторону, впуская меня в фойе, благоухающее свежеоструганным деревом и центральным отоплением. Пахнет как в сауне. Дверь так же плавно закрывается.
— Вот кого я называю Заблудшим, — раздается у меня за спиной густой бас; я круто разворачиваюсь и, потеряв равновесие, шлепаюсь на задницу; меня тут же подхватывают две огромные черные руки, втиснутые в рукава смокинга, и рывком ставят на ноги. Мой взгляд скользит по рукам, по необъятным плечам моего спасителя и упирается в его бородатое лицо с черными бровями, которые так наклонены одна к другой, как будто они совещаются.
— Привет, — сказал я, когда мои легкие всосали немного воздуха комнатной температуры.
В проеме гигантских дубовых дверей за спиной своего спасителя я вижу еще несколько мужчин в смокингах, сопровождаемых дамами в вечерних туалетах и детишками в белых рубашечках и теннисных туфлях. Они толкутся в банкетном зале, уставленном круглыми столами с кружевными скатертями и орнаментальными вазами в виде крестов, сплетенных из красных роз. Одет я хуже некуда, к тому же здесь нет ни одного белого.
— Свадьба? — спрашиваю я.
— Вам что-нибудь нужно?
— Что?
— Вы должны сказать мне, что вы здесь делаете. — Враждебности особой он не проявляет. Но и цацкаться со мной не намерен. — Иначе я буду вынужден выставить вас за дверь. Ясно?
И тут я впервые начинаю ощущать чудовищность задачи, которую на себя возложил. Мало того что у меня неподходящий костюм и неподходящий цвет кожи, но я еще и на чужой территории: тысяча миль и двадцать лет — плюс, по меньшей мере, одна жизнь — отделяют меня от моего нынешнего дома. У меня никогда не было веры, которую можно было бы то терять, то обретать.
— Я пришел повидаться с пастором, — говорю я. Мужчина вытягивает руки по швам.
— Ах, вот как. Что ж вы сразу не сказали? А с кем именно?
— С пастором Франклином.
— Ах, вот как. В таком случае вам, вероятно, придется немного подождать. Пастор Франклин человек занятой. Но мы посмотрим, что можно для вас сделать.
Он подводит меня к столу в глубине банкетного зала. Там сидит только один старик, по меньшей мере, лет восьмидесяти. Он сладко спит в инвалидной коляске, безвольно свесившись на бок, словно горшечный цветок, который давно не поливали. Как тут не вспомнить сцену с новичком из «Зверинца»,[49] где персонажа по кличке Хиляк зашвыривают в угол 'вместе с другими пропащими. И только благодаря этому воспоминанию я сдерживаюсь, чтобы не дать своему провожатому под дых и не измочалить его до полусмерти, когда он изрек:
— Не стесняйтесь с угощением, берите… — зырк-зырк, — пунш и крекеры.
Нет, церковь никогда не оказывала на меня благотворного воздействия.
— Посидите, послушайте, — продолжает он. — Очень полезно иногда просто посидеть и послушать.
Вскоре после его ухода раздается музыка — тихий рокот, быстро перерастающий в громыхание. В зале по кругу расставлено восемь малогабаритных роялей, крышки откинуты, струны ревут, словно моторы гоночных автомобилей. За каждым роялем стоят по двое молодых людей возраста выпускников колледжа — банкеток не наблюдается — и с упоением мальчиков при алтаре наяривают по клавишам басовых октав. За центральным роялем — две пожилые женщины, должно быть сестры: у обеих одинаковые венчики белых волос на голове и сердитые красно-черные рты; обе в длинных синих платьях с глубокими декольте.
По какому-то невидимому сигналу музыканты начинают бочком, плечо к плечу, синхронно передвигаться к середине инструментов, подбираясь по клавиатуре к более приятным для слуха регистрам. Люди вокруг вскакивают и начинают притопывать. Первыми поднимаются бабули, вторыми — внуки, и к тому моменту, когда все восемь роялей входят в завораживающий блюзово-госпеловский ритм, почти весь зал уже отстукивает башмаками по крепкому дереву пола, откидывая назад головы и хлопая в ладоши.
Меня тем временем охватывает знакомое щекочущее чувство. Какую-то нездоровую часть моего «я» так и подмывает начать цепочку баннихопа[50] или попытаться сдернуть со стола скатерть, не опрокинув тарелки. И отнюдь не смеха ради. Более того, меня даже умиляет блаженный вид у большинства этих людей. Неспроста же я чувствую себя сейчас гораздо более потерянным, чем каких-нибудь пятнадцать минут назад.
Музыка звучит без перерыва чуть не целый час, по залу пробегают волны зноя. Рояли трясутся, пол содрогается, как будто все жаждут пробить себе путь к славе, и именно в тот момент, когда музыка достигает стадии бурного кипения и многие дети в изнеможении падают на стулья — не бабули, ни одна из них, — перед двумя седовласыми сестрами появляется Спенсер Франклин, он целует каждую в затылок, захлопывает крышку центрального малогабаритного рояля и вскакивает на нее.
Пол подо мной ходит ходуном, словно палуба корабля, который вот-вот разнесет в щепки. «Привет, Спенсер», — шепчу я в никуда. Никто из стоящих рядом людей не слышит меня и не смотрит в мою сторону.
Спенсер выглядит похудевшим. Лицо же, напротив, осталось прежним, а его подвижность напоминает мне о его красных кроссовках, о его искрометной улыбке. Но тело утратило пропорциональность. Плечи выпирают над несоразмерно тощими руками, штанины блестящих костюмных брюк колышутся при движении без всякого намека на наличие в них ног, словно они болтаются на бельевой веревке. Даже из моего угла видно, как сияют его глаза. То ли он в зеркальных контактных линзах, то ли в слезах, то ли нашел внутри себя что-то такое, что их зажигает.
— У меня была очень трудная неделя, — рычит он под грохот роялей своим прежним голосом, но с новыми модуляциями профессиональной дикции. —
Его выступление скорее похоже на литанию, чем на проповедь, разве что в ней не упоминается о Боге. Он говорит о том дне, когда старший пастор этой церкви подобрал его в каком-то тупике и буквально поймал за руку, когда он вкалывал себе героин. Говорит о недужных, которых нет в этом зале, о скорбящих, которые пришли за утешением, и о божественной музыке, способной изгнать все болезни. Я прилипаю к стулу в гипнотическом оцепенении от того, что Спенсер делает с толпой. Я не чувствую себя новообращенным. Я не чувствую себя званным. И, видит Бог, я не чувствую себя спасенным. Однако я все больше и больше убеждаюсь, что нахожусь именно там, где и должен быть в данный момент.
Почти три часа я сижу на складном стуле в глубине банкетного зала Первой объединенной церкви Пламенного спасения. За все эти часы мой сосед-инвалид просыпается всего один раз, во время самой оглушительной из мультирояльных интерлюдий. «О господи, — выдыхает он, а затем: — Передайте мне креветки», — после чего снова уносится к своим снам.
В интервалах между длинными музыкальными паузами разные пасторы голосами, нагнетающими не менее сильное напряжение, чем громыхание клавиш, и вдвое превышающими мощность динамика, изливают прихожанам каждый свою литанию, на что те реагируют откидыванием стульев, выбрасыванием вверх рук и вставанием. Так они и стоят, закрыв глаза и разинув рты, словно в надежде поймать на язык святое имя.
Под конец на сцену взбирается женщина лет, может, двадцати пяти. На ней украшенное блестками