любилrugalsie) и отправился к бабке. Взбешенный пошел: он, первый подмастерье, пан Константин, а ничего поделать не может — женщина.

А тут из ворот выходит бабка, да не одна, а с тем самым Иполитом, что у Вронского дерево портил. Дед не сдержался — разломалась трость на Иполитовой башке.

— Что ж это ты с таким-сяким ходишь, что даже двух дощечек вместе склеить не умеет, с таким лахудрой немытым, что три раза в цехе экзамен проваливал?

Потому как тот тоже был столярным подмастерьем, только куда ему было до деда. Ни один из хозяев видеть его не желал, разве что Бронский этот, что халтуру в провинцию гнал.

Но и бабка тоже не хотела видеть деда. Гордо так ушла. Ушел и Иполит с распухшей головой (в аптеку за свинцовой примочкой), ушел и дед с сердцем, разодранным в клочья. На Вислу топиться.

— Иду я за ним, — говорит бабушка, — а он стоит над Вислой, голову обхватил руками и смотрит. А глаза у него — само отчаяние. Потом садится, гамаши снимает. Не выдержалоsierdce мое, подошла к нему. А он…

Известно, что с теми, у кого вихры черные да крученые, шутки плохи. И дед, вместо того чтобы отдаться волнам, с сердцем, все еще разодранным в клочья, изметелил бабку по первое число.

— Это я-то должен жизнь свою топить? Пальцем поманю, и десяток таких прилетит.

А потом, когда вся злость из них вышла, сели рядком и, обнявшись, смотрели сквозь слезы на звезды, широкими косяками падавшие в темную реку…

И лишь много лет спустя признался блудник: потому гамаши стягивал, что ноги горели и в Вислице хотел помочить их.

Дальше уже легко догадаться: алтарь, скромненькая свадебка, кто-то городового стукнул горшком с фуксией, и сразу — долг со свадьбы на всю жизнь. А годы летели. Фотография осталась: бабушка в шевиотовом платье, в шнурованных до половины икры высоких ботиночках, дедушка в до смешного узкой тужурке, с новой тросточкой, грозно уставился в аппарат фото-

графа. Зная дедулю, можно на миллион поспорить, что тогда он в душе чертыхался.

Не хочет больше бабушка говорить об этих годах. Один на другой похожих, голодных и тревожных, изредка прорываемых светлым воспоминанием. К чему говорить о тех годах, если сегодня человека тешит совсем другое.

— А как там было с собраниями, бабуль?

И как теперь отвечать, если годы такие давние, четвертые и пятые нового века, и все поблекло, как та фотография?

— По сорок мужиков иной раз собиралось. Надымят, насорят, пол — оттереть потом не могла. А этот… как бишь его там? Болек Шибинский, всегда пепел в цветочные горшки стряхивал. А раз даже фуксию опрокинул… Так красиво говорил, — вздыхает бабушка, — в дочку Михальского был влюблен…

— Ну и что? — трагическим, можно сказать черным голосом спрашивает Владек, потому что у него сейчас первая (самая большая, единственная и последняя) любовь, а потому все так трагично и черно.

— Ну и ничего, — мрачно говорит дед. — Попался в конце концов.

— В Сибирь его сослали?

— Если бы! Хуже — женился.

— Константин, — строго говорит бабушка, — Константин.

…В маленькой комнатке звучали лозунги, грозные и сильные. Тогда бабушка впервые услышала слово «революция». А отец наш, мальчишка еще, стоял у ворот и смотрел, не идет лиgaradawoj. 1905 год был тогда, год бунта, гневно сжатых кулаков и красной песни: «На

баррикады…». Отца и дядю выгнали из школы за забастовку. «Они всегда были шебутные» — говорит бабушка и смотрит на лысого отца с какой-то укоризной.

— А тот жилец, что снимал у нас, как его? — тут же спрашивает кто-то, желая увести разговор от темы дяди.

— Борисевич… Ах, что у меня из-за него было! Помнишь, Костик, как с нелегальной литературой вышло?

— Угу, угу, — бормочет дедушка, ловко уворовывая у отца сигарету, потому что своих за все восемьдесят четыре года, что живет и грешит на этом свете, у него не водилось. — …А как же, помню, помню.

— Только с самого начала! — требуем мы. — Как там было, бабуль, с этимakalotocznymnadzieratelem?

Влюбился этотakalotoczny сразу, с первого взгляда, как только бабку увидел, и постоянно об этом говорил на своем прекрасном, певучем русском языке. За руку бабку держал и в глаза смотрел. «А глаза у него были!» — вздыхает бабка и лукаво посматривает на дедушку.

Barynia, ujdiom at siuda паmaju rodinu! Ujdiom nad szyrokij, prekrasnyj Don…

Говорил бабке о том, как они будут ночью выходить из хутора в степь, ложиться средь острых бурьянов. И считатьzwiozdy, которые льются дождем в глубокий, грозно шумящий Дон. Землячку свою нашел, прильнул к ней сердцем, стосковавшись по родимой земле, и все обещал ей, что жить будут, как вольные птицы, средь широких и пахнущих горечью степей, вдалиatetojpraklatojstrany, где каждый на него волком смотрит, хоть он никого здесь не обидел, а это, мол, царь велит людей преследовать.

…В сорок пятом году я его встретила, — говорит бабушка, — уже офицером был, полковником, наверное, седенький весь, старенький, а орденов на нем было жуть сколько… Сказал он мне тогда: «Ну, матушка. Теперь и твояrodina свободна, и моя, и обижать никого больше нельзя. Кланяйся своему городу от меня, а я дальше пойду. На Берлин. Живи счастливо, Леночка…» И знаете что: тогда я первый раз тебе изменила, Константин, — он в щечку меня поцеловал.

Вздыхает бабушка:

— И так красиво, нежно меня называл — Леночка… А я ведь просто — Элеонора.

— Ишь чего надумал! — ворчит дед и глазами бешено сверкает. — Я бы показал ему!

— Ничего бы ты ему не показал! — быстро обрывает его бабушка и стукает рукой по столу. — Он выше тебя в три раза, на его усах ты покачаться смог бы. Уймись, пустомеля. Что ж ты, Константин, гриб старый, повспоминать не даешь!

Надо знать, что дедушка невысокий, коренастый, но года не смогли пригнуть его к земле, держится прямо, что церковная свеча, а глаза его, глаза — горят так же беспокойно, как и шестьдесят лет тому назад. Руки у него твердые, хваткие, не дай бог такой оглоблей по хребту схлопотать.

А было все это так: пришел он к бабке и говорит praszczaj.

Бледный пришел, грустный. «Ну, прощай, говорит, не обрадую я больше глаз своих тобою…»

— Мог чин получить, — говорит бабушка, — а он все бросил и внезапно сгинул. Только в сорок пятом сказал мне, как дело было. «Не мог я, — говорит, — смотреть

на обиду человеческую… Кровью душа моя плакала». И убежал в Россию, к своим, в гражданской одежде, революцию делал, орден из рук самого Владимира Ильича получил… «Это, Леночка, — сказал он мне, — лучшие воспоминания моей жизни: этот орден и ты…»

Кивает бабушка седою головой, глаза вдаль устремлены, все годы видны, пронзают, искорки в них какие- то мигают, всполохи воспоминаний…

— Ну, бабуль, — говорит Владек, — а как же все-таки было с той нелегальной литературой? И с тем городовым?

— Сейчас, сердце мое, сейчас. Дай с мыслями собраться.

Жилец прилетел, дрожит весь и бледный, будто смерть на лестнице увидел. Бабка как раз стряпней занималась («Крупник варила, как сейчас помню…»). А жилец сразу: «Спасай, женщина. Кто-то заложил, что с нелегальной литературой иду, накрыли меня, сейчас здесь будут»… и совсем как ума лишился, все мечется, мечется. Весна стояла, окно открыто, и снизу голоса слыхать, спрашивают, проходил ли здесь высокий, со шрамом на лбу. Сторож был заикой, и его ответ тянулся бесконечно.

— Давай сюда!

Взяла у него литературу и спокойно запихнула в вырез на груди. И снова встала к кастрюлям, тихонько так напевая: Czubczyk, czubczyk, czubczykkuczeraivyj

В следующее мгновение влетаетgaradawoj со шпиком. Жильца к стене, и полный обыск. Ничего,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату