конечно, не нашли, и тогда шпик к бабке: «А что это вы здесь на груди прячете?» и пятерню свою бабке за пазуху. И тогда бабка точным ударом горшка по голове распластала
шпика на полу, оттолкнула одуревшего городового и прямиком в околоток, doakalotocznowonadzieratela. Как буря налетела, а за ней, конечно, запыхавшийся полицейский с крупником на усах и едва живой шпик.
Что было потом — трудно описать. Плач, крик, вой. Как он посмел приставать, за пазуху заглядывать? Что я теперь мужу скажу, как в глаза людям смотреть?…
…А тут и дедуля ваш. Я волнуюсь, гордая вся из себя, что удалось-таки их выпроводить, а он приходит домой и скандал мне закатывает, что обед ему не приготовила. Понимаете? А Борисевич — в Сибирь бы за это пошел. Но тогда я показала ему.
— Эхе, — желчно говорит дед, — всегда такая была, ей лишь бы только мужика с носом оставить…
Ночь. Месяц катится среди звезд, прямо над самым рынком Старого города. Мертвенный отблеск многоцветия, золочений, тени, посеребренные светом: странные и мерцающие, ползут они по земле. Отрывисто и звучно куранты отбивают время, горланит пьяница, чьи-то шаги звенят по тротуару.
Отец заснул, и дедушка, пользуясь случаем, безбожно облегчает его от сигарет. Смотрю на почти что лысую в серебряном венчике голову моего отца, лежащую на руках, и никакими силами не могу представить, вызвать откуда-нибудь образ мальчишки, швыряющего камни в окна школы, петарды под ноги полицейских, срывающего флаги и бьющего фонари в день рождения царя, идущего в манифестации, взбудораженного бунтом и песней «Кровь нашу…»
Я усмехаюсь, и бабушка подхватывает мою усмешку.
— Годы что колоды, — повторяет бабушка свою излюбленную поговорку. — Прошли они, сердечко мое,
минули, жизнь, она тоже изменилась. Жаль, что твой дядя не дождался.
Знаю и эту историю. Завершается она в Березе, а начинается… Неизвестно. Может, в Равиче, где он просидел пять с лишним лет, может в Люблинском замке, как раз там, в карцере, а может, еще раньше, когда они били фонари и молчали, бледные и торжественные, отказываясь петь «Боже, царя храни». В бабушкиных глазах слезы: тот был первенцем, любимчиком. Тогда дед неловко откашливается, встает, поднимает сгорбленную бабушку и обнимает ее.
— Нет, мать! — говорит он строго, твердо, голосом, не потрепанным годами, — он дождался!
Вытягивает руку в окно, указывая на дома, свет в окнах, на лениво и широко текущую реку, на световую скобу моста…
— Неужели ты не видишь его? Не чувствуешь, что твой сын живет вместе с нами?
Стоят у окна двое старичков, пылко прижавшись друг к другу. Далеко, на железнодорожном мосту, гудит паровоз. Внезапно луна вышла из-за тучки, пролила серебряный свет на их головы и пошла дальше, к Запецку — по небу над спящим городом.
А я понял, что это был еще не конец истории.
1954
Окно
Никто почти ко мне не заходил. Я живу один, уже много лет, в грязном уродливом доме на глухой улочке. Луна не заглядывает в окно моей комнаты, не видно отсюда ни неба, ни звезд, только кусочек двора да стену дома напротив, очень высокую, кое-где поросшую диким виноградом. На стене всего два окна. За одним, как я со временем понял, живет обойщик, за другим — молодые супруги с ребенком; иногда я видел светлую ребячью головку, так и не знаю, мальчик то был или девочка; потом я узнал, что ребенок тот умер, и потерял охоту смотреть на стену дома напротив; как понял, что не увижу больше ребенка, так сразу заметил, до чего безобразна эта стена.
Изредка меня навещал чиновник со второго этажа; сам-то я жил на первом. Он был из тех добродушных похабников, в устах которых и отборные ругательства звучат невинно, теряют остроту, — из тех, кто то и дело хлопает тебя по колену и спрашивает, подмигивая:
«Ну что? Каково, а? Правда, здорово?» Сперва я не выносил этого человека с его сальными шуточками. Он казался мне омерзительным и ужасно глупым; над его остротами потешались, верно, еще во времена Франца Иосифа, думал я не без злорадства, но потом он перестал меня раздражать, я даже ощутил потребность в нем, потому что понял, что человек этот, живущий на втором этаже, так же беден и одинок, как я на первом. И мне захотелось сделать ему что-нибудь приятное: я без особого труда выучил несколько анекдотов и, когда он пришел ко мне, их ему выложил. Помню, он молчал, не проронил в тот вечер ни слова. И перестал меня навещать. Почему — бог его знает.
Под моим окном росла акация. Старое, сухое деревце. Помню, последней весною на нем цвела одна только ветка. Тогда я впервые заметил того мальчишку: я сидел близ окна и вдруг увидел рыжую голову — кто-то пытался заглянуть ко мне в комнату. Сперва я испугался, но тут же понял, что это детская головка, и решил обождать. Я наблюдал, затаив дыхание; бедняжка никак не мог взобраться повыше. Помочь ему, что ли, подумал я, спросить, чего он хочет? Но побоялся, а вдруг спугну?
На следующий день я опять заметил, что обладатель рыжей головы жаждет заглянуть ко мне в комнату. Но, видимо, ростом не вышел, — ничего не получалось. И тогда я решил высунуться и увидел его: это был презабавный рыжеволосый мальчуган и в самом деле небольшого росточка. Зато на боку у него висел огромный палаш; меня это, помню, удивило: у такого маленького такой большой палаш. Я рискнул окликнуть его:
— Эй, малыш!
Он обернулся, но кинулся прочь. Я с грустью подумал, что, верно, спугнул его и больше он не захочет сюда заглядывать. Ан нет; вечером я опять увидел рыжую головенку, уже чуть повыше. И тут вдруг понял, что его привлекает: картина у меня на стене. Жалкая такая мазня, представляющая морское сражение; корабли с изодранными парусами, вспененные волны, обломки разбитых кораблей и прочее. Мальчонка смотрел на картину со двора и мало что видел: самые верхушки мачт и странного цвета небо — неизвестный художник не поскупился на краски. Я решил помочь мальчишке и, когда он явился вечером, внезапно высунул голову и крикнул:
— Ты хочешь картину мою увидеть, так ведь?
Он с минуту смотрел на меня, потом сглотнул и мужественно ответил: — Да.
Я подал ему руку. Он с ловкостью обезьянки вскарабкался на ПОДОКОННИК; помню короткую вспышку восторга в его глазах. Но спустя минуту я заметил, что он уже вовсе не смотрит на картину, а внимательно оглядывает мою комнату. Я увидел, как гаснет восторг на его лице, как он погрустнел: стал серьезным и сосредоточенным, словно за те минуты, что сидел на подоконнике, и лет ему изрядно прибавилось, и забот. Он долго молчал, понурив рыжую свою головенку. А потом сказал:
— Везде одно и то же.
— Да, — сказал я. — Везде одно и то же.
— И нигде не бывает иначе? — спросил он.
— Нет, — ответил я.
— И даже далеко-далеко отсюда? Там так же?
— Да. Там такие же комнаты. Во всем мире такие комнаты. Мир — это, вообще говоря, несколько таких вот комнат.
— Это я еще посмотрю, — сказал он.
Соскочил вниз и убежал. Назавтра я вернулся домой позже обычного, и первое, что увидел, войдя в комнату, — какой-то предмет под окном. Я поднял его; это был палаш. Но сам мальчонка никогда больше ко мне не заглядывал.
1955