На это он потратил все их последние деньги. Не успел он выйти из аптеки, как раскаялся в своем поступке. И вот они лежат вдвоем с Галой в комнате, заваленной слабительным.
Гала покраснела. Он не знал, что она на это способна. Лучше бы ему не знать. Кажется, она вот-вот заплачет. Он не хочет ее видеть такой. Ему хочется, чтобы она снова стала прежней. Он берет ее за руку.
— Ты на них подсела?
Она кивает.
— Когда?
Она пожимает плечами.
— Камера добавляет четыре фунта, — сказала она тихо, — и я хотела убрать их.
— Ты прекрасна.
— Речь не о том, красива я или нет, речь о том, чувствую ли себя красивой.
— Если ты не чувствуешь себя красивой, то кто? Разве ты не видишь, как все на тебя смотрят?
— Фульвани считал меня пухлой.
— Фульвани?
— Сто процентов. И Снапораз тоже. Ты же знаешь, какие киношники придирчивые в этом отношении.
— Значит, ты каждый раз после еды искусственно вызываешь рвоту?
— Нет, что ты!
Максим показывает ей найденный им препарат.
— Ну, иногда, — признается она и смотрит на него, как перед приступом — пристально, огромными глазами.
Как я мог не заметить?
**- Потому что я гораздо умнее тебя, — Гала осторожно смеется.
— Мы можем завязать?
Как ему объяснить, что чем она стройнее, тем уверенней себя чувствует?
— Давай больше не будем об этом. Я уменьшу дозу.
— Почему ты мне сразу не сказала?
— Тебе? Ну уж нет, тебе в последнюю очередь, — говорит она удивленно, словно это само собой разумеется. — Ты так меня любишь!
Когда мне исполнилось четыре года, меня отправили на воспитание к монахиням в Сан Винченцо. Я привык к большим обнаженным рукам и декольте моей матери, а сестры были упакованы с головы до пят. Такого я никогда не видел. Когда они сажали меня на колени, я начинал рыться в складках их одежд, в поисках кожи, но запутывался в рясах, как комик, который не может найти проход в занавесе. Я с удивлением наблюдал за их жизнерадостностью, сконцентрированной исключительно на лице. Из полнокровных щек и пухлых губ, зажатых между платком и воротником, рвалась женственность. Я представлял себе, как жизнь рвалась из них, как воздух из шарика, если его сильно сдавить. Они носили широкие капюшоны, которые на каждом шагу, пружиня, вздымались вверх и вниз, словно аисты, пробующие крылья в гнезде, поджидая благоприятного ветра, чтобы вырваться на свободу.
В ночь накануне дня Святого Винченцо было шествие. Монахини поставили меня посередине длинной процессии, дали в руки свечку и зажгли ее.
— Помни: свеча не должна погаснуть, иначе расплачется Божья Матерь! — наставляли они меня.
Однажды я довел до слез собственную мать тем, что упал в воду. Если она была безутешна из-за того, что я никак не мог контролировать, то сколько же боли я причиню Святой Деве Марии тем, что я полностью держал в своих руках? Перед церковью на площади сильно дуло, а нам еще предстояло идти за город и по мосту перейти Марречью,[234] где всегда бесчинствовал морской ветер. От страха у меня кружилась голова. Ответственность лежала на моих плечах таким тяжелым грузом, что казалось, я не могу пошевелиться. С мольбой я посмотрел на свою мать, стоявшую в сторонке, но она сияла и лишь подняла большой палец в знак того, что костюм мне очень идет. Все это время ветер трепал пламя моей свечи, словно хотел отодрать его от фитиля.
Наконец статую святого подняли в воздух, и шествие началось: мы то, шаркая, двигались чуть-чуть вперед, как огромная гусеница, то снова останавливались, то опять шли. Я был занят только своей свечкой, поэтому постоянно наталкивался на девочку впереди меня. Воск тек по моим пальцам. Пальцы замерзли, и горячий воск резал по ним, как нож, но меня ничего не волновало: ведь мои горячие слезы, несомненно, были менее болезненными, чем слезы Божьей Матери, которой и так столько пришлось страдать. И я ощущал свою боль, как доказательство, что мне удается сохранять для нее пламя.
К тому времени, когда мы подошли к мосту Тиберия, я уже почти не чувствовал рук. Одна из сестер подошла к нам, чтобы приободрить. Если бы она заметила, в каком я состоянии, то непременно бы вмешалась, но я спрятал свою свечку, потому что взмахи крыльев ее головного убора еще больше сбивали пламя. Чем дальше мы отходили от города и чем больше углублялись в ночную тишь долины, тем сильнее я увлекался поставленной мне задачей. От меня потребовали сделать невозможное, но благодаря какому-то чуду мне удалось с этим справиться. Я верил в себя, как никогда раньше. Все остальное, боль в том числе, было второстепенно. Качание святого над нашими головами, повторяющиеся кадансы песен и мерцающий свет ввели меня в какое-то подобие транса.
Я воспарил над собой. И больше не мог ни о чем другом думать, как о своей свече. Чем она становилась короче, тем важнее мне казалось дать ей догореть до самого основания фитиля. Меня не интересовало, сколько я уже пронес свое пламя, только сколько мне еще осталось. Чем меньше становилась свечка, тем больше зависело от меня — подобно тому, как старик старается меньше рисковать своей жизнью и здоровьем, хотя ему гораздо меньше теперь терять, чем раньше. Как ни странно, мне совсем не хотелось, чтобы наше шествие и вместе с ним — мое испытание — кончилось.
Чем дольше было мое испытание, тем оно становилось для меня важнее и важнее.
Еще ни разу в моей жизни мне не давалось такого важного задания, как предотвращение слез Мадонны. Больше всего мне хотелось довести это дело до доброго конца, и мне трудно было представить, какой смысл будет иметь моя жизнь после этого. У большинства детей вокруг меня свечки уже погасли. Но моя еще горела. Вернее: я еще горел, ибо полностью отождествлял себя со свечой. Воск расплылся.
Пламя дрейфовало в моих ладонях. Огонь опалял мне кожу. Я чувствовал запах горящей плоти. На пальцах образовались черные волдыри. Я понимал, что своими действиями я напоминаю безумного Паццотто, и все же верил, что если огонь погаснет, то я перестану существовать. Казалось, весь смысл жизни сконцентрировался в лишениях. В тот момент я мог бы пожертвовать собой ради Мадонны, потому что она помогла мне превзойти самого себя. Нарывы лопнули. Боль и усталость были мне приятны, потому что доказывали, на что я способен. Силы, которую я тогда почувствовал, хватило бы на всю оставшуюся жизнь, даже если бы я никогда больше ее не ощутил.
Другого объяснения Галиной боязни переедания у меня нет. Скорее всего, она случайно набрела на мысль, что может контролировать неконтролируемое. И стала ограничивать организм в еде. Процесс развивался постепенно, мелкими шажками: несколько шагов вперед, остановка, потом опять чуть-чуть вперед в нужном ей направлении. Результат был следствием лишений, что она переносила. Чем легче ей удавалось их переносить, тем сильнее было желание продолжать. Слабость и обмороки укрепляли ее дух, потому что активизировали внутреннюю силу, которую она иначе никогда бы не использовала. Сжигая себя, она обретала ценность в своих собственных глазах.
Те, кто плохо понимают женщин, объясняют такую зависимость желанием себя наказать, тогда как единственное, что они хотят — себя вознаградить.
Я знаю лишь одно: во время шествия монахинь из Сан Винченцо мое счастье было в догорающей посреди бури свечке. Пока я мог тянуть это мгновение, я был властелином мира, и, что важнее, самого себя.
Никто, кроме Джельсомины не знает, как мы с правдой друг друга не переносим. В тот день, когда я прихожу домой, она только взглядывает на меня. Для нас обоих этого достаточно. Она не рассказывает мне о своей болезни. Могу ли я расстраивать ее своими рассказами о Гале?
По пути домой я купил для нее большой подарок, упакованный в блестящую обертку. У нее завтра