Беглец задохнулся и подвернул на лесном пенье ногу. Мы видели- Рыло карабкался по склону, от войны, от нас, от вербовщиков, будто от черта и вдруг, замерев, сам пошел навстречу догонявшим, устало свесив руки.
Швабы были столь изумлены, что даже не били его, он и сам не мог объяснить своего поступка. Казалось, точили его смертный ужас и тоска. Не человеческая тоска, а, знаете, такая у зверей бывает перед смертью или ненастьем — живой души-то в них нет, одни глаза, да грудной хрип.
Скорее всего виновницей нелепого побега была пьяная горячка, доведшая Рыло до краткого помутнения рассудка.
Он и вправду слег, маялся в жару пару дней, мы надеялись, что помрет, да как же, помер один такой.
Швабы нянчились с ним, покуда не смог он вставать; как видно, за продажу Рыла в полк они чаяли получить жирный куш.
Стервец дни напролет валялся в телеге, лопал вдвое больше нашего брата, но к водке не прикасался, хотя вербовщики подносили и не раз.
Иная услада заняла его — он наконец-то увидел задворки войны и не пропускал ничего с жадностью ищущей собаки.
Однажды Рыло подарил мне украшенные бисером ножны, выменянные у девки-рылейщицы, отставшей от полка.
— Не порежься, Лисявка. Я бы тебе советовал засунуть свой ножик в жопу, но она у тебя даже на это не годится. А резать горло сзади не сподручно. Надо сбоку. Или сразу в печень колоть.
Он знал о ноже и о том, что я хотел его убить!
Я выбросил бесполезное оружие той же ночью и предался бездне черного отчаяния, рисуя в мечтах самые кровожадные образы мести. Он толкал меня на грех!..
… Конечно же я покаялся, сударь, что за вопросы?…
… Ехать по разоренному Марсовыми слугами краю — дело для молодого разумения не веселое: волки, пугавшие по ночам лошадь; раздетые трупы в запорошенных снегом руинах; горелая висельная дрянь; гадкие слухи о каких-то бабах-косарихах и приведениях, которых в сожженных городах шлялось больше, чем погорельцев и мародеров, унизительная деревянная ложка, висевшая у меня на шее, драгоценность, верная подружка в боях за лишний глоток хлебова, в коем больше болталось сора и грязи, чем крупы.
Я плохо знал немецкую собачью речь, не помнил название мест, которые мы проезжали.
Каждый оборот колеса губил мое спасение — сказались вороны в красных сапогах, виденные мною во сне.
Я боялся войны и ненавидел Рыло, ее олицетворявшего; сколько таких молодчиков наедали себе ряшки на страданиях народа во времена прискорбной бойни.
Даже швабы наши приуныли — возвращение в отчизну их не радовало, а перед зрелищем распада, всеобщего грабежа и запустения блекли все их заманчивые байки о военной славе, камзолах со шнурами, звонких дукатах и сговорчивых красавицах.
Швабки, за исключением шлюх и солдатских женок, ходили рохлями, рядились в отрепья и пачкали лица, но все равно то одна, то другая либо светила синяком во всю щеку, либо переставляла ноги дугой, как, миль пардон, опроставшаяся корова. Солдатня не щадила ни малолеток, ни старух — баба она и есть баба, была бы щелка между ног, а уж отмычка на нее найдется.
Мы катили сквозь затяжные оттепели, обнажилась по перелескам влажная земля, воздух напоен был сырым вонючим теплом, и облака по ночам неслись как клубы белого дыма.
Ночи стали болезненно светлы; сколько раз я ни просыпался за полночь, неизменно видел, как поблескивают в сумраке открытые глаза Рыла. Он лежал без сна на спине, закинув пухлые руки за голову.
Не знаю уж, о чем он думал, но мне чудилось, что он следит за мною.
В одну из таких окаянных ночей, он заметил, что я бодрствую, и, не обернув лица, спокойно молвил:
— К утру приедем. Терпеть не долго. Держись.
Я не утерпел:
— Все-то тебе известно, что ты — пророк или гадальщик?!
Он по обыкновению лениво усмехнулся, рассеяно поглаживая круглое брюхо.
— Дурак ты, Лисявка, честное слово… Я просто разумею по-немецки и умею читать ландкарты. Спи себе.
— Что ты мне, нянька!? — обиделся я, на что он только легко рассмеялся в ответ.
Рыло не ошибся, проснулись мы уже на тесной рыночной площади, моросил дождь.
Сейчас не вспомню, что это был за городок, кажется в мирное время, славился он не то резными трубками, не то дутым цветным стеклом, а в те лихие поры был запружен разнородной солдатней и штатской сволочью со всей Европы.
Уцелевшие горожане от таких добрых гостей потеряли охоту к прогулкам и сидели, как мышки, взаперти.
— … А за любым войском, Лисявка, вечно, как послед за сукою, тащится немеренное племя: здесь тебе и скупщики краденного и обдиральщики трупов, и нечестивые попы, и расхожие бляденки, чьи выкидыши киснут по всем канавам; здесь торговцы мясом гнилых коров; подделыватели писем; приживалы, слюноеды, и крючники, сжигающие чумных мертвецов. Ни хрена себе паноптикум, а, Лисявка?
Они родились наперед войны и будут жить дольше нее. Но вся помянутая публика, это так, мелкашка, чертов бздех в сравнении с другими. Знаешь, кто тут самый лакомый кусок? Не знаешь. Век живи, век учись. А это такие господчики, которые орут о спасении Родины и Немецком герое. Понимаешь, корешок, родину хайлом спасать, это тебе не мудями на виселице трясти, тут с умом надо подступать, дельце прибыльное. Но не самое прибыльное, заметь. Есть и другие промыслы… Я хочу их видеть.
— так размерено болтал Рыло, когда мы толпились у промерзшего колодца, и расторопный Дышло обливал из ведерка его мясистую спину, а я меж тем, кривясь, держал его кафтан и рубаху.
— Зачем ты мне все это говоришь? Мне какое дело! — с негодованием воскликнул я.
— Да не тебе говорю, Лисявка, не тебе… — обтираясь рубахой, как-то рассеянно сказал он и вдруг схватил за горло щуплого Зоба, бедного моего стукачка. Рыло чуть не раздавил ему кадык. Несчастный парнишка со страху обоссался на месте, пищал и бился в кулачных клещах, а распаленный злобой Рыло рвал с него мешковатую куртку.
А под курткой у Зоба, сударь, вы не поверите, накручен был обрывок подола из добротного бархата, кошачий палантинчик и даже расшитый бусинами и серебрушками кусок, прости Господи, церковного облачения — все в подозрительной ржавой грязце. А под той трупной ветошью обнаружился веревочный пояс, а на нем — полотняные мешочки в рядок. Рыло и их распотрошил на снег. Мы так и ахнули. Столько добра тихоня — Зоб в тех кисетах хранил, не перчесть. И цепочки и нательные крестики, и непарные серьги и амулетики и перстеньки, и даже гнилой женский палец с выпавшим ногтем, обручальное колечко в сизую кожу вгнило намертво — видно он потом собирался кольцо снять, втихаря…. Выварить или мясо соскоблить. На продажу-то с пальцем не пустишь.
Мы так опешили, что даже не подумали чем кончится драка. Подбежал брат Кунца, звякая палашом, забранился по-немецки, Рыло коротко брехнул что-то и выхватил у него палаш.
… Представляете, сударь, Рыло зарубил Зоба прямо там, у колодца. Просто рубанул наотмашь по шее и оставил булькать кровью, тот побулькал недолго, посучил ногами и протянулся. То была первая и потому самая страшная гибель, увиденная мною…
Вербовщик куша за лишнюю душу пожалел и хотел было задраться с убийцею, но Рыло вернул ему необтертый палаш и, буркнув:
— Заткнись, козел душнОй. Оплачено. — опорожнил прямо на труп, Зоба один из мешочков; немец осклабился, стал собирать ювелирную мелочь — на том они с Рылом и поладили.
Я, конечно, замечал краткие отлучки Зоба на стоянках и знал не хуже прочих, что отлучается он с согласия вербовщиков, которые, конечно были в доле от его мародерского промысла, но Рыло нагнал на них такого страха, что дело поспешили замять.