поэтом, стал просто «чиновником», – и расплачется. И примерно тогда же Цветаева, тоже в Париже, после двух «поэзо-концертов» нищего Северянина перед Ремизовым, Тэффи, Мережковскими, Оцупом и всей молодой русской эмиграцией напишет ему: «Среди стольких призраков, привидений, вы один жизнь. Вы стали поэтом больших линий и больших вещей!..»
Разве это не победа?!
ПЕТЕРБУРГ ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО
53. ТЕАТР ДЛЯ СЕБЯ (Адрес первый: ул. Воскова, 8)
Маяковский и Серебряный век – не странно ли? Скорее, он провозвестник, нет, больше – тамбурмажор другого века – железного! И тем не менее родом он все-таки из века Серебряного. А вообще, о нем есть смысл говорить, только решив для себя вопрос: покидает ли творца божественный дар еще до физической смерти его? И если покидает, то мстит ли потом?
…Гроб Маяковского везли в крематорий на грузовике, обитом жестью, под огромным венком, сделанным из каких-то молотков, маховиков, чудовищных болтов и гаек. Идея его знаменитого друга, художника Татлина. «Железному поэту – железный венок!» – написали на ленте. Гениальная, но ведь и зловещая придумка. Мороз по коже! Вообразите, как бездушно громыхал этот катафалк поэта, того, кто пятнадцатилетним подростком получил в полиции кличку Кленовый! Кленовый, конечно, – он ведь был сыном лесничего! Теперь же в последнем венке от Родины не было ни листочка живого. Более того, венок из металлолома словно выставлял напоказ не душу человека – внутренности сломавшейся в одночасье машины. А стихи машины, мертвые, жестяные, давно уже не пели – ухали и громыхали по свету. «Так, приложение к идеологии», – уже сказал о них Есенин. И предупредил: Маяковский «еще ляжет в литературе бревном!..»
Поэт в поэте кончился, на мой взгляд, лет за десять до смерти его. А может, и раньше. Когда на углу Невского и Литейного его окликнула как-то высокая, стройная, с пышной копной золотых волос девушка. Будущая французская писательница Эльза Триоле. Тогда она была Эллой Каган, девятнадцатилетней московской подружкой поэта и младшей сестрой Лили Брик. «Вы здесь?» – удивился поэт и почти сразу «погиб». «Погиб» и для будущей Эльзы Триоле, и для себя самого, и для нас, хотя сам этого не понял и назвал день гибели своей «радостнейшей датой». Был июль 1915 года…
А за три года до этого Маяковский впервые появился в Петербурге. Первую ночь провел на Петроградской стороне (Большой пр., 45) у адвоката Спандикова – надо было уточнить планы приезда. А ранним утром следующего дня разыскал «Гилейский форт Шаброль» – дом №8 по улице Воскова, которая называлась тогда Большой Белозерской[206]. В дом вошел, вспоминал потом Бенедикт Лившиц, странный, экзотического вида господин, не по сезону одетый в черную морскую пелерину с львиной застежкой на груди и широкополую черную шляпу, надвинутую на самые брови. Высокий, темноглазый, он «казался членом сицилианской мафии» или анархистом- бомбометателем. Но стоило, пишет Лившиц, заглянуть в умные, насмешливые глаза его, чтобы увидеть: все это уже поднадоевший ему «театр для себя», которому он слишком хорошо знает цену.
Лившиц прав, Маяковский был тогда представителем не сицилианской, конечно же, но все же своего рода мафии – только что возникшей «мафии» московских кубофутуристов. «Мафии» потому, что по следам любого их дела или выступления катилась баснословная, а главное, скандальная слава. Причем слава, причины и пружины которой были не вполне ясны, а порой и темны для публики. В них тыкали зонтиками, плевались, на их вечерах или выставках устраивали давки и ломали стулья, их полоскали в газетах, и при одном их виде напрягалась полиция. Они же действовали быстро, напористо и даже нагло. Маяковский ведь, приехав в Петербург, пришел в «Соляной городок» (Фонтанка, 10) не сам по себе, он представлял группу художников и поэтов Москвы «Гилея»: братьев Бурлюков, Каменского, Крученых – «речетворцев», уже шокировавших московский бомонд своими сборниками «Дохлая луна», «Рыкающий Парнас», «Молоко кобылицы». Но кем сам был при этом – художником или поэтом – вот вопрос? Впрочем, ныне известно: в экспозиционный зал так называемого «Соляного городка» он пришел еще художником. Тут, на «Первой выставке картин и этюдов художественно-артистической ассоциации», среди шестисот работ был выставлен и его живописный этюд «Волга». А кроме того, он должен был встретиться здесь с секретарем общества художников «Союз молодежи» И.Школьником и обговорить с ним, как «покруче» теперь шокировать и бомонд первой столицы. Договорился: в Петербурге всего за два месяца «мафия» под его руководством успеет столько наворотить, что небесам станет жарко.
В душе он, конечно же, считал себя уже поэтом. Да, через три года сам Репин, живой классик, признает в нем художника и, увидев свой портрет работы Маяковского, воскликнет: «Какое сходство! И какой – не сердитесь на меня – реализм!» Но в доме на Белозерской, где коммуной жили питерские футуристы, Маяковский, несмотря на этюд и выставки, поселится все-таки как поэт. Формально числился еще студентом Московского училища живописи, ваяния и зодчества, но именно там уже встретил Давида Бурлюка, тоже наглого, самоуверенного, только с дамской лорнеткой юношу, который, услышав как-то стихи друга, гаркнет ему прямо посреди Сретенского бульвара: «Да вы же ж гениальный поэт!» Маяковский напишет потом: «В этот вечер совершенно неожиданно я стал поэтом…»
Где в доме на Белозерской была та комнатка, которую снимали Антон Безваль и брат Давида, Николай Бурлюк, увы, неизвестно. И неизвестно, знали ли они, что к ним явился недоучившийся гимназист, которого «вышибли» из пятого класса, мальчиком снесший берданку отца в «эсдечий комитет», подростком «вступивший в большевики»? Знали ли, что он был трижды арестован, сидел в Бутырке и даже сжевал однажды, вместе с переплетом, блокнот с именами и явками[207]. Известно другое – письмо Бурлюка к Василию Каменскому: «Записались новые борцы – Володя Маяковский и Крученых. Очень надежные. Особливо Маяковский».
Как здесь было тогда, в комнатке-общежитии на Белозерской? Если верить Георгию Иванову, который в те годы также считал себя футуристом, то «мебели не было – сидели на чемоданах, спали на соломе. С утра пили водку – кофе в их коммуне не полагался. Стряхивали папиросный пепел в блюдо с закуской… Крученых, бывший по домашней части, строго следил за этим. Насорят на пол – приборка. А так – закуску съедят, окурки в мусорный ящик, и посуда готова для обеда. Толковали о способах взорвать мир и о делах более мелких. Крученых совещался, что ему читать на предстоящем вечере, а главное – как: просто ли обругать публику или потребовать на эстраду чаю с лимоном, чай выпить, остатки выплеснуть в слушателей, прибавив при этом: “Так я плюю на низкую чернь”». Коммуна была за лимон и за выплеск. Потом шли по делам – занимать деньги, подбирать обложку «под цвет Исаакия», требовать интервью с собой. Давид Бурлюк оставался дома: готовился к лекции о Репине. Надевал куцый сюртук, вращал одним