Был, извините, снова мой круглый день рождения; отмечал я его в ста верстах от Москвы, все в той же Малеевке, куда заявились сюрпризом самые близкие из друзей и нежданно – он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже много реже, чем в молодости.

Поспел он как раз к столу, я обрадовался, принялся его усаживать, но он отказался. Сказал: прямо отсюда едет в больницу, на операцию; вручил неоценимый по тем временам подарок, изданную там антологию С. Л. Франка «Из истории русской философской мысли», и запилил в обратные сто километров. В больницу. На операцию.

Исключительный случай? Но с чего бы делать из меня исключение? Вот из воспоминаний Фазиля Искандера:

«Однажды он прикатил ко мне на дачу во Внуково вместе с Натаном Эйдельманом. Я так обрадовался!… Жена накрыла на стол, мы с Натаном успели выпить, кажется, по первой рюмке, ну, может быть, по второй, как вдруг Булат заторопился назад. Сначала я растерялся. Ехать из Москвы в такую даль, чтобы через полчаса мчаться обратно? И тут я понял, что ему плохо. Очень плохо. Он просто мечется. Но он не проронил ни одной жалобы».

Кажется, мой друг Искандер разгадал то, чего – по крайней мере в тот именинный день – не понял я.

Та холодноватая корректность, которую в самом деле с годами обрел Окуджава, была прежде всего самозащитна. От избыточных впечатлений. От лишних людей – а он ничто так не ненавидел, как стадность, толпу. Самое горькое, самое страшное, что он мог сказать, приближаясь к концу своей жизни, было:

Куда ни посмотреть – все скифы, скифы. Их тьмы, и тьмы, и тьмы…И кажется, что русских вовсе нету, а вместо них толпа.

Веря в юности в то, во что тогда верили многие, большинство, вступив в партию по причинам общим или хотя бы понятным также для многих (чтоб было приятно, как он мне объяснял, маме, коммунистке, вернувшейся из лагеря), в своих песнях, в стихах, уже явивших зрелость души, Окуджава пошел, скорее, не к (тому-то и тем-то), а – от (того-то и тех-то). Не в…, а – из…

«Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке», – много ли его строк до такой степени запето? Но когда эту песню, писанную для узкого и, во всяком случае, ограниченного круга друзей, песню, пожалуй, способную обрести всеобщий смысл, но только в момент экстремальный, войны либо беды, – когда эту песню сделали как бы партийным гимном движения «бардов», Окуджава перестал ее исполнять.

Городницкий, сам, между прочим, «бард», рассказывал: на концерте «авторской песни» один из участников спел посвящение Окуджаве – о певчем клине и вожаке, «которого зовут Булатом». После чего на сцену вышел Окуджава, не подозревая о том, что предварило его выход, и начал свое: «Дураки обожают собираться в стаю. Впереди – главный во всей красе». Чем, естественно, развеселил публику.

Пуще того. Вот что в 1994 году он ответил на вопрос журналиста: «Ведь вы оказались создателем целой школы бардов?»:

– Ну да, и не дай Бог вообще-то! Я не люблю ужасно это движение. Это стало массовой культурой. Все это неинтересно. Эстрада. Нет, нет. Потому что эта авторская песня рождалась на московской кухне, понимаете, среди пяти-шести единомышленников, мыслящих людей. А потом она вышла на широкий простор. Стала упрощаться. Она стала заботиться о популярности. Все это потеряло смысл вообще.

(От себя добавлю: к тому ж КСП, Клуб самодеятельной песни, неминуемо стал контролироваться - комсомолом, да и не только им; не случайно одним из его пастырей стал ленинградский литературовед Ю. А., человек страшный.)

Что это со стороны Окуджавы: высокомерие? Снобизм мэтра?

Даже ради логического эксперимента этого не удастся предположить всерьез в том, кто нежно любил Юлия Кима, обожаемого и мною, с уважением – правда, именно холодноватым – относился к Галичу; кто выделял из «стаи» Сергея Никитина, Виктора Берковского, того ж Городницкого (снова – и мои пристрастия). Но такова, повторю, неприязнь к самой по себе «стае», так сказать, к идее «стаи». Что сопоставимо с ахматовским: «Я научила женщин говорить… Но, Боже, как их замолчать заставить!»

Был ли Окуджава шестидесятником (на что, казалось бы, уже дает ответ, притом утвердительный, карякинский список)? То есть принадлежал ли он к сообществу, сплоченному общими иллюзиями, надеждами на «социализм с человеческим лицом», которое, что там ни говори, не совсем выдумка современных историков общества? (Выдумкой является поголовность питавших надежды и обольщавшихся иллюзиями.)

И если произнесу: нет, не был, нет, не принадлежал, то – запнувшись. Ибо как тогда быть с «Сентиментальным маршем», который злопамятно ставят Окуджаве в строку?

Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся, какое новое сраженье ни покачнуло б шар земной, я все равно паду на той, на той далекой, на гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.

Дело не только в том, что покуда не смолкнувшее хихиканье насчет этих строк (вот они, шестидесятнические иллюзии! Вот она, тоска по «ленинским нормам»!) – это жалкое высокомерие тех, кого, по их счастью, жареный петух не клевал в непоротые задницы. Тут требуется ликбез.

«Но если вдруг… я все равно паду…» Все равно! Тут – эстетика прощания. Эстетика обреченности – не только иллюзий, но и себя самого. Части собственной, но и общей судьбы.

Воспел ли Булат Окуджава «комиссаров», то есть иллюзию революционной справедливости? (Той, которая, вспомним, в устах перерожденца Шолохова воскреснет как готовность без суда-следствия расстрелять Синявского и Даниэля.) Нет. Он их, а стало быть, и ее, иллюзию, отпел - независимо от того, что думал в то время он, сын расстрелянного отца и воротившейся лагерницы-матери.

И – вот что прелюбопытно!

Начальные строки «Сентиментального марша» попали в роман «Ада», писанную по-английски книгу Набокова. Писателя, которого Окуджава полюбил задолго до того, как книги классика XX века стали мелькать в руках постсоветских читателей; первая набоковская книга в моей библиотеке, донельзя зачитанная «Лолита», была подарена именно им, Булатом…

Кстати: вспоминаю почти символическую историю, как он провозил сквозь границу особо ценимый им «Дар».

– Я, – рассказывал мне Окуджава, – на всякий случай запихал книгу под брючный ремень, сзади: под пиджаком же не видно. Входит таможенник. Показывает на багажную полку: «Ваш чемодан?» – «Мой», – отвечаю. «Достаньте!» Я привстал и чувствую: книга поползла вниз, в штаны. Напрягся, как только мог…

А что там было напрягать – при его-то худобе?

– Напрягся, осторожно поднимаю руки. «Что вы так долго?» – «Радикулит», – говорю…

Чем не символ, чем не притча на тему: контрабанда остатков аристократизма в развитой социализм?

И вот Набоков-кумир замечает своего почитателя.

«Герои романа, – я цитирую пересказ и заметку В. Рисина из приложения к «Литгазете», посвященного Окуджаве, – ужинают в русском ресторане. Кроме старинных русских романсов, ресторанные певцы исполняют и «солдатскую частушку, сочиненную неповторимым гением»…

Вы читаете Книга прощания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату