сказанного, не искупить душевной грубости. Вот рефлексия интеллигента. Мука индивидуальности. Самосознание, вернее, самоосознание личности.
А «Прощание с новогодней елкой»? Горький упрек «кавалерам», которым вчера еще льстила рифма «гренадеры» и кто нынче предал предмет своего обожания:
В варианте начальном было: «И, как Христа, тебя сняли с креста…», и я, признаюсь, тут решился на вмешательство. Что позволял себе редко, практически не позволял, – не считая 1958-1959 годов, когда лез с советами бесцеремонно.
Почему – не позволял? (В сущности, не делая того, что человек, считающий – точнее, считавший – себя критиком, специализирующимся на поэзии, даже должен делать по профессиональной обязанности.)
Потом прочту в дневниковых записях Давида Самойлова: «Булат Окуджава весь построен на неточности слова»…
Звучит – уничижительно? Нет, ибо, во-первых, «неточность» обычно осознана (вспомним – см. начало книги – «комсомолочку», подменившую «проституточку» в якобы блатной песне), а во-вторых, вот продолжение самойловских слов: «Точно его состояние. Поэтому его песни невозможны в другом исполнении».
Последнее неоспоримо, если б не исключения, как водится, подтверждающие правило (Анатолий Аграновский, Никитины, вероятно, Камбурова). А «неточность слова» в сочетании с точностью состояния – это и с точки зрения самойловской поэтики… Ну, не знаю. Прихотливость? Неожиданность? Странность – но странным же образом внутренне обоснованная?
Как бы то ни было, Окуджава отказался от грубоватой внутренней рифмы и, главное, от прямолинейного уподобления елки – Иисусу. Ассоциация стала тоньше, неуловимее: «воскресенье», «крест» – то ли это намек на Голгофу, то ли всего лишь крестообразное подножие новогодней, рождественской ели. Такова сложная, деликатная поэтика стихотворения, где и ель – подобие женщины, напоминание о ней.
А христианская символика здесь – как вообще в русской поэзии – наиболее несомненное воплощение муки и вины. На вершине – мука Распятого и вина распявших (или допустивших распятие), в обыденной жизни – множество наших мук и наших провинностей. В частности, перед женщиной, перед женщинами…
И все это в целом – песня, которую всякий… Хорошо, пусть не всякий, но близкий по духу может ощущать как свою. Да, как фольклорную – но в границах интеллигентности, свойства, которое Окуджава отказывается воспринимать как принадлежность касты. В котором он видел – помимо больной совести – то, что, впрочем, от совестливости неотделимо: «способность сомневаться в собственной правоте и отсюда склонность к самоиронии».
Склонность, им самим явленную неоднократно.
А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.
…Извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…
Ах, нынче, наверное, что-нибудь произойдет.
Не всем, кто помнит эти строки, исполненные веры в чудо, известны другие, полудомашние, одноразово спетые Окуджавой на двадцатилетнем юбилее театра «Современник».
Сам я там не был. Привожу их – целиком – по записи Михаила Козакова, подавив сомнения относительно синтаксической выверенность отдельных строчек:
Не присутствовавший, повторяю, на том юбилее, могу лишь представить, как слушал обуржуазившийся «Современник» этот печально-иронический акафист. Впрочем, скорее всего, восприняли как капустническую шутку.
Но ведь это и жесточайшая автопародия.
«…От бывшего гитариста», – надписал Окуджава одну из дареных книг, позднюю, 1994 года. Теперь узнаю, что именно так надписывал не только мне, а то бы, глядишь, подумал, что надпись навеяна очень конкретным воспоминанием…
Да не так ли оно и есть?
В пору его малоизвестности – попросту неизвестности – мы оказались на свадьбе приятеля по «Литгазете», и одственники невесты расписали по старинному церемониалу. куда кому надлежит сесть. Слава Богу, мы немедленно этот ритуал отменили, сев, как кому вздумалось, а то всюДу были бумажки с нашими фамилиями: Коржавин… Максимов… Рассадин… Лазарев… – и лишь у прибора, предназначенного Окуджаве, значилось: «Гитарист».
Хорошо, что эту бумажку тогда удалось от него утаить.
Случился там, кстати, и еще один казус, которому посчастливилось возродиться годы спустя.
Лев Шилов, звукоархивист, вспоминает, что он, тогда не опознанный нашей компанией, тоже оказался на этой свадьбе:
«…В разгар веселья я перехожу в какую-то комнатку. Там несколько человек, кто-то играет на гитаре и что-то напевает. Я стою в дверях – минутку, может быть, две. Мне кажется, что это что-то такое под Козина, что-то невысокого пошиба… И я выхожу из этой комнатки и иду дальше.
Там опять – шум, гам, суета, какие-то розыгрыши, тосты…
Возможно, что, когда я заглянул в ту комнату, Булат пел «Ваньку Морозова», «Течет речка да по песочку» или что-то в этом роде. И я воспринял это как рядовую блатнятину, которой тогда многие начали увлекаться, а я – нет.
Да и внешний вид этого стиляги с усиками…» – и т. д. Стиляга – понятно, Булат Окуджава.
Не в этом, однако, дело.