Колоссальные промышленные достижения рыночной экономики были куплены ценой громадного ущерба, нанесенного субстанции человеческого общества. В этих условиях феодальным классам представилась отличная возможность вернуть себе часть утраченного престижа, превратившись в певцов земли и заступников тех, кто на ней трудится. В литературном романтизме Природа заключила союз с Прошлым; в аграрном движении XIX в. феодализм попытался, и не без успеха, воскресить собственное прошлое, выступив в роли стража и блюстителя земли — естественной среды человека. Не будь угроза вполне реальной, данная стратагема не имела бы успеха.
Но авторитет армии и церкви рос еще и оттого, что они были способны к «защите правопорядка», который как раз теперь оказался весьма уязвимым, ведь господствующая буржуазия была не в состоянии сама выполнить это требование новой экономики. Рыночной экономике аллергия на мятежи и беспорядки свойственна в большей степени, чем любой иной известной нам экономической системе. В эпоху Тюдоров правительство видело в бунтах своего рода сигналы, оповещавшие его о недовольстве на местах; с полдюжины зачинщиков могли отправиться на виселицу, на том и кончались все неприятности. Возникновение финансового рынка повлекло за собой полный разрыв с подобной традицией; после 1797 г. беспорядки перестают быть обычным атрибутом лондонской жизни, их место постепенно занимают митинги и собрания, на которых, по крайней мере в принципе, руки уже не сжимаются в кулаки для драки, а поднимаются вверх для голосования.[85] Король Пруссии, провозгласивший, что сохранение общественного порядка есть первейший долг подданного, прославился этим парадоксом, но уже очень скоро парадокс превратился в банальность. В XIX в. нарушение общественного порядка, если в нем повинна была вооруженная толпа, воспринималось как начало настоящего восстания и страшная угроза для государства; биржи охватывала паника, акции стремительно падали в цене. Стрельба на улицах столицы могла уничтожить значительную часть уставных капиталов нации. Тем не менее средние классы не отличались воинскими добродетелями, народная демократия прямо гордилась тем, что дает выход протесту масс, а на континенте буржуазия все еще хранила верность воспоминаниям своей революционной юности, когда она сама поднималась на баррикады в борьбе с тиранией аристократии. В итоге одно лишь крестьянство, менее всего зараженное либеральным вирусом, можно было счесть классом, способным грудью стать на защиту «правопорядка». Предполагалось, что одна из задач реакции — обеспечить, чтобы рабочий класс знал свое место и вел себя смирно, и рынки, таким образом, не охватывала паника. И хотя выполнять ее приходилось очень редко, способность крестьянства выступить в роли защитника прав собственности являлась важным преимуществом аграрного лагеря.
По-иному объяснить историю 1920-х гг. невозможно. Когда прежний общественный строй государств Центральной Европы, не выдержав тяжести войны и поражения, рухнул, только рабочий класс мог выполнить неотложную задачу — обеспечить дальнейшее функционирование общества. Сила вещей всюду заставила профсоюзы и социал-демократические партии взять власть в свои руки: Австрия, Венгрия и даже Германия были провозглашены республиками, хотя ни в одной из этих стран никогда не существовало активных республиканских партий. Но как только непосредственная угроза социального распада отошла в прошлое и услуги профсоюзов стали не нужны, буржуазия попыталась лишить рабочий класс всякого влияния на государственные дела. Это принято называть контрреволюционным периодом послевоенной истории. Фактически сколько-нибудь серьезной угрозы установления коммунистического режима никогда не существовало, так как рабочие были объединены в партии и союзы, занимавшие по отношению к коммунистам резко враждебную позицию. (В Венгрии большевистский эпизод был в буквальном смысле навязан стране, когда необходимость защиты от французского вторжения не оставила нации другого выбора.) Реальной опасностью был не большевизм, а пренебрежение законами рыночной экономики, которое могли проявить в чрезвычайных обстоятельствах профсоюзы и рабочие партии. Ведь в условиях рыночной экономики нарушения общественного порядка и сбои в нормальном функционировании торгово- промышленного механизма, в иных обстоятельствах безвредные, способны были превратиться в смертельную угрозу[86], ибо они могли вызвать крах экономической системы, от которой зависело общество в отношении хлеба насущного. Этим и объясняется удивительный переход от, казалось бы, неминуемой диктатуры промышленных рабочих к реальной диктатуре крестьянства. На всем протяжении 20-х гг. крестьянство диктовало экономическую политику в целом ряде государств, в которых обычно оно играло весьма скромную роль. Теперь же оно оказалось единственным классом, способным поддерживать правопорядок, в современных условиях чрезвычайно хрупкий и чувствительный.
Яростная борьба за аграрные интересы бросает свет на режим особого благоприятствования, предоставленный в послевоенной Европе крестьянству по причинам политического характера. От движения Лаппо в Финляндии до австрийского «Хеймвера» крестьяне выступали поборниками рыночной системы, это и сделало их политически незаменимыми. Продовольственные трудности первых послевоенных лет, которыми пытались порой объяснить их гегемонию, не имели к этому особого отношения. Например, Австрия, для того чтобы обеспечить финансовые выгоды крестьянам, вынуждена была сохранить пошлины на зерно, снизив тем самым обычные нормы потребления, хотя и находилась в сильнейшей зависимости от импорта продовольствия. Интересы крестьянства нужно было защищать любой ценой, пусть даже аграрный протекционизм мог обернуться нищетой для городских жителей и непомерно высокими издержками производства в экспортных отраслях. Таким образом, класс крестьян, прежде не игравший заметной политической роли, приобрел вес, явно несоразмерный его экономическому значению. Страх перед большевизмом — вот та сила, которая сделала его политические позиции неприступными. И однако, этот страх, как мы видели, не был страхом перед диктатурой рабочего класса — ничего, хотя бы отдаленно ее напоминающего, на тогдашнем историческом горизонте не вырисовывалось — скорее, это был ужас при мысли о том, что рыночную экономику непременно поразит паралич, если вовремя не устранить с политической сцены все те силы, которые в критических обстоятельствах могут пренебречь правилами рыночной игры. И пока крестьяне представляли собой единственный класс, способный выполнить подобную задачу, их престиж оставался чрезвычайно высоким, а городские средние классы были фактически их заложниками. Но как только укрепление государственной власти и (даже еще раньше) превращение низших слоев городских средних классов в штурмовые отряды фашизма освободили буржуазию от зависимости от крестьян, политическое влияние последних резко пошло на убыль. После того как «внутренний враг» в городах и на заводах был нейтрализован или усмирен, крестьянство оказалось низведенным до своего прежнего, весьма скромного, положения в индустриальном обществе.
Положение же крупных землевладельцев осталось неизменным. В их пользу действовал более устойчивый фактор — растущее значение сельскохозяйственной самодостаточности. Великая война втолковала обществу фундаментальные принципы стратегии, и наивно-бездумные надежды на мировой рынок сменились судорожно-истерическими усилиями всячески увеличить собственное производство продовольствия. «Реаграризация» Центральной Европы, толчком для которой послужил панический страх перед большевизмом, завершалась под знаком автаркии. К прежним аргументам относительно «внутреннего врага» теперь прибавился новый довод — «враг внешний». Грозные политические события даже самым недалеким людям открывали глаза на то, что перед лицом надвигающегося краха международного порядка собственно экономические соображения мало что значат, — либеральные же экономисты видели в этом, как всегда, романтические заблуждения, порожденные ложными экономическими теориями. Женева продолжала свои тщетные попытки убедить народы в том, что им нет никакой нужды отчаянно копить свои запасы, ибо преследующие их страхи совершенно беспочвенны, и что если бы только все стали действовать в полном согласии, то можно было бы восстановить свободу торговли на пользу всем и каждому. В духовной атмосфере той эпохи, отличавшейся поразительным легковерием, многие считали само собой разумеющимся, что разрешение экономической проблемы (что бы ни понималось под этим конкретно) не только ослабит угрозу войны, но и покончит с нею раз и навсегда. Столетний мир создал непреодолимую стену иллюзий, за которой невозможно было разглядеть действительные факты. Тогдашним авторам была свойственна какая-то удивительная невосприимчивость к реальности. А. Дж. Тойнби считал допотопным предрассудком национальное государство, Людвиг фон Мизес видел нелепую иллюзию в суверенитете, а Норман Анджелл объявил войну простой ошибкой в коммерческих расчетах. Понимание принципиальной важности политических проблем опустилось до небывало низкого уровня.
Битва за свободу торговли, которая в 1846 г. велась и была выиграна вокруг вопроса о хлебных