Я думала, ты умный… Некрасивый! Жизнь не выставка.
— Ты ошиблась во мне.
— Полюбила раньше.
— Ну, знай, что ошиблась.
— Руки на себе накласты? — спросила она тихо.
— Подожди.
— Першого нимця?
— Галя!
Он ее успокаивал, чтобы она смирилась с тем, что было сильнее их, и для этого только повторял ее имя. А может быть, боялся, что она крикнет, перебудит всех? Но она убежала, похоже. Все затихло, совсем. Я вернулся на травяное ложе, и мне показалось, что ничего этого не было. На этой мысли я открыл глаза и до отказа втянул в себя воздух, захлебнувшись утренней свежестью. Сапрыкин запрягал коней, бормоча:
— Сам знаю, Мирон… Больно, а ты терпи…
Эдька, вернувшись из караула на дороге, где теперь никого не осталось, сутулился на жердине взъерошенной цаплей.
— Нельзя ли побыстрей, Сапрыка?!
— Побыстрей можно на пианине играть. А кони не игрушки.
Эдька, как всегда, хотел ухмыльнуться — не вышло, но все же он выдавил судорожную усмешку.
— Ты прав. Только пианина — среднего рода. Она — оно.
Сапрыкин сказал про свое:
— Бессловесные твари, а живые.
И Эдька про свое:
— А быстро, Сапрыка, это, между прочим, «престо». Слыхал?
— Нет.
— А помедленней, это уже называется «ленто», — выставлялся Эдька.
— Музырь! — оборвал его сержант. — Помогите Сапрыкину!
— А где Лушин?
— Запасает продукты…
— …все переживания оставив на совести интеллигентов, — договорил Эдька. — А с него как с гуся вода!
— Есть хлеб, который он приносит, и упрекать его за черствую душу? Это интеллигентно, Музырь? В этом вашем цинизме, что ли, интеллигентность? Или в том, что Сапрыкин запрягает коней, а вы торопите?
Эка! Белка-то! Только бы Эдька не стал оправдываться, что он из караула и тоже должен отдохнуть, а Лушин пусть помогает Сапрыкину! Но Эдька сидел, пораженный словами сержанта.
— Встать!
Голос Белки не оставлял места для ответа, как ночь не оставила ни минуты покою. Эдька встал и подошел к Сапрыкину.
— Чем помочь?
— Отойди, — сказал Сапрыкин.
— Я помочь хочу!
— Посмотри на Мирона. Видишь его грудь? Помочь!
— Не ори. Скажи, что надо, я сделаю.
— Я сказал: отойди.
Я все еще лежал с закрытыми глазами.
— Прохоров! Протрите панораму!
Только что Белка казался мне справедливым. Но что это? Нарочно? Чтобы показать свою власть? Вчера он нам сказал полтора людских слова и теперь боится панибратства, напоминает, что он командир? Кому нужна панорама? Она лежала в специальном деревянном ящичке внутри лафета, обернутая в байковый лоскут, но пыль все равно проникала под него. Можно протереть панораму… Но из нее не выстрелишь, а пушка не стреляет. Она уже погубила из нашего расчета половину ребят, которые могли есть, курить, улыбаться… Извела коней…
Я тер байковым лоскутом стеклышки маленького оптического прибора, скрипел зубами и думал, что давно пора бросить эту пушку, этот гроб на колесах… С тем же бесповоротным отчаянием, которое звучало в ночном разговоре Калинкина, я вдруг понял, что мы все погибнем.
Но ведь я дал себе клятву не думать об этом.
Лучше вспоминать. О чем? За секунды пролетают куски жизни, а позади ее было так мало, и когда заставляешь себя специально выбрать и снова пережить что-то, выясняется, что в голове одна пустота. И нечего вспоминать, чтобы незаметней прожить этот рассвет, вдруг ставший долгим и тяжелым. А впереди неизвестность.
Ночью я не слышал мерного сопения Толи Калинкина, сон выбил меня из всех ощущений жизни. Сейчас я увидел Толю. Он все так же лежал на боку, подтянув ноги и сдавив между коленями сомкнутые ладони. Подмаргивающие глаза его были открыты, но все проходило мимо них. Почему-то меня зло порадовала эта голубая слепота. «Я ее не оставлю немцам…» Что еще он говорил мне, голенький? «Я за нее умереть смогу».
Вот сейчас Белка только крикнет: «Калинкин!» — и ты подпрыгнешь, как на пружине, и забудешь про Галю. Все твои мечты улетучатся. А казалось, ты и не умеешь мечтать, такой разумный. Наобещал девушке? Вставай, трус!
Он лежал неподвижно, и мне стало его жалко, как никого. Я давно приучил себя, а может, и не приучил, так само собой получилось, занимать место того человека, о котором приходилось судить. Война, а к тебе пришло то, что приходит раз в жизни. Бывает же оно…
А у тебя было?
Не было еще у меня такой девушки, чтобы я мог умереть за нее. Вот сейчас я могу умереть за всех, но не за одну.
Была девушка, перед окнами которой, прибежав из школы, я часами крутился на велосипеде вместо того, чтобы делать уроки. Мама спрашивала разъяренно: когда кончится это бестолковое увлечение велосипедом? Как мне не надоест? Чему я учу бедных младших братьев? Я же должен подавать им пример, а я заставляю их каждый день начищать велосипед до блеска, обещая покатать за это на раме и обманывая! Нахватал троек, и даже двойки появились в только что заведенной школьной новинке — дневнике. Мама не догадывалась о том, о чем знали все мальчишки со двора этой девушки, учившейся в другой школе и в другом классе. Как же ее звали?
Еще была маленькая девочка, которая подарила мне на память большой портрет Пушкина под стеклом, когда мы поменяли квартиру и я совсем уходил из той школы, где учился в младших классах. Я оставил портрет в подъезде, боясь принести его домой. Но на портрете была надпись, моя фамилия, в дверь позвонили и вернули его, а надо мной долго смеялись сестры…
Это уже далекое… А запомнилось. Все далекое я нес в себе, все это и был я.
А девушки не было. Не было у меня отчаянной спешки на свидания, чистки ботинок и заглядывания в зеркало, не было ожидания под безжалостными уличными часами с букетиком глупых незабудок, вянущих в руке. Накануне всего этого нас призвали в армию. И если мы вернемся с войны, все уже будет по-другому, без суматошных восторгов.
Самой большой потерей на войне уже стала потеря юности. Если можно было потерять то, чего не было…
Жизнь уже успела отнять у нас что-то. У кого мечту об интересной профессии. У кого девушку, обманувшую и ушедшую с другим, — это всегда беспощадно. У кого родителей. У нас уже была где-то ободрана кора, а где-то сломана ветка. Но как рассказать о том, что происходило сейчас? Не одну ветку хотели сломать, не ссадину от топора оставить, нас хотели вывернуть из почвы вместе с миром наших реальностей и сказок, со всем, чем дышалось. Из-под этого неба.
И вся ненависть, которой способна охватиться человеческая душа, прозрела и смотрела прозревшими