Иногда игла попадала на рваную нитку заезженной пластинки, и романс сменялся монотонным: чик- чик-чик, — пока мужичок не сдвигал мембрану с места или не ставил ее сначала:
Пел патефон в санях с вислопузой лошадкой в упряжке. Чик-чик-чик… Мужичок пританцовывал. С плеч его свисали мотки веревок.
— Продаешь, — спросил старик, — веревку?
— На вещи меняю.
— С кем?
— А с беженцами. У них — вещи, у меня — веревка. Поменяемся — и вязать нечего. У них — веревка, а вещи-то у меня!
Мужичок залился, захихикал сквозь редкие, с гнильцой, зубы. Самому понравилось, как ловко сказал.
Старик пихнул ему в руки ведро яблок, взял веревку, быстро сунул под халат.
Федя уже бросил в открытую дверь ползущего вагона костыли. А старик еще услышал слова баб в базарном ряду:
— Болтали, азиатский народ непьющий. Бог у них другой, строгий.
— Один черт.
Азиатский бог и правда запрещает пить. Но люди, видно, давно не слушаются его. Зачем бы иначе ему запрещать?
В вагоне гуляли. Федя лихо наливал в пиалы.
— Будьте здоровы, живите богато!
Крякал и заедал огурцом.
Все пили. Один Адыл брезгливо морщился, отодвигая пиалу.
— Пей! — смеялся старший.
— Пей! — требовал кривоносый.
— Коран не разрешает.
— А ты? Ты разрешаешь? — спрашивал старший спекулянт у старика.
— Я разрешаю.
— Слышал? Аллах далеко, а он близко. Кто ближе, тот главнее. Пей!
Адыл не дыша опрокинул самогонку в рот. Виноватый Адыл смирился, но самогонка была злая, и он так загримасничал, что все захохотали над ним, а старик еще налил ему и всем.
Федя жадно торопился выпить.
— За вашего святого. Как его фамилия?
— Сулейман.
— За святого Сулеймана. Выпили за Сулеймана, захмелели.
Федя взял две ложки, приладил в пальцах и начал ударять ими по своим коленям, по плечам, даже по лбу, с редким уменьем выбивая невероятную трещотку. Старик смотрел на его самозабвенную игру зачарованно, забыв, что тот спекулянт. А едва он кончил, сразу затянул на узбекский лад, с длинными вариациями:
— Брось ты, — остановил его старший. — Свою, свою! В горле першило от самогонки. Старик прокашливался долго, хорошенько. И запел. Адыл аккомпанировал ему, сложив ладони в гулкую коробочку и прищелкивая внутри нее пальцами. Мансур играл на поднятой тарелке, как на бубне. Старик напрягал голос, старался. И тогда Федя спросил его:
— А зачем ты веревочку купил, Сулейман? Перебитая песня сразу стихла.
— Какую веревочку?
— А ну, встань!
Федя и сам встал и отшвырнул костыли. Он держался на своих ногах прочно, хоть и пьяный был. Вцепился в старика злыми руками, приподнял, встряхнул так, что распахнулся халат. За поясным платком торчала веревка. Федя выдернул ее и бросил в руки своего старшего, мятое, рыхлое лицо которого плыло брезгливо.
— Видишь, что надумали? Напоить нас и перевязать. Хризантемы. Святые.
Старший привстал и наотмашь ударил старика веревкой по лицу. Старик стерпел, только сплюнул кровь с губы. Старший поцокал языком, вроде бы жалея, будто не хотелось ему бить старого человека, да пришлось. Старик усмехнулся и посмотрел на Федю, стоявшего вполне уверенно без костылей.
— Видишь, нога целая стала. Яблоки помогли. Не верил?
Федя саданул старика этой самой ногой в живот, и старик рухнул на колени. Вскочили Мансур и Адыл и тут же попадали от ударов своих гостей.
Злополучной веревкой начали вязать им руки. Связав, воткнули по куску тряпки в рот каждому.
А под вагонами вертелись колеса, стучали колеса по рельсам…
— Хотели по-честному, — вздохнул старший и развел короткими руками. — Сами виноваты.
Кривоносый прибавил, забирая самогонку и яблоки:
— Погуляли, отдохните. Нам скоро отцепляться.
Колеса стучали тише, тише… Скорость падала… И совсем заглох перестук колес. Поезд остановился. Открылась ночь. Федя прихватил фонарь, дунул в него и презрительно посмеялся, спрыгивая:
— Чучмеки!
Но, согласно пословице, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Так должно быть в сказке. Однако до смеха было еще далеко. Связанные, они лежали на полу и даже сказать друг другу не могли ни слова, только от обиды, от нетерпения перебрасывались взглядами то сочувственно, то недобро.
Старик первым совсем затих, не ворочался, не сердился и вдруг, переведя взгляд на печурку, подгребая локтем и отталкиваясь от ящиков ногами, на боку стал подбираться к ней. Адыл и Мансур следили за ним. Что он придумал?
Старик полз, корчась. Медленно полз. Наконец оказался возле печки. Придвинулся еще ближе. Сел. Повернулся к печке спиной и прижал к ее красному боку связанные руки.
Адыл и Мансур застонали, глядя на него, а старик сидел молча, только глаза его, крохотные и добрые, лезли из орбит. Он наклонился и потянул руки в стороны. Еще не подались… Старик снова прислонился к печке, плотнее. Товарищи его оба зажмурились, а он терпел. Ему только воздуха не хватало для дыхания, тряпка во рту взмокла. Крепко пахло в вагоне паленой ватой халата.
Старик поднатужился, надсадно простонал и рванул руки.
Теперь они разошлись. На них висели дымящиеся концы веревки. Дымились и рукава халата. Старик стал бить ими друг о друга. Побил, вытер о грудь, выдернул тряпку изо рта, точно забыл о ней, пока боролся с огнем, а теперь вздохнул облегченно и громко.
— Вах, — сказал он и улыбнулся спутникам, как молодой озорник. — Салям алейкум.
Они отчаянно замычали, требуя свободы. Но сначала он осторожно подул на обожженные кисти, кончиками пальцев примял тлеющую вату на рукаве, а уж потом принялся за дело: развязал и Адыла, и Мансура. Если бы он знал, какая сразу поднимется ссора…
— Я тебе говорил — не надо их брать, — заголосил Мансур, — Адыл говорил — не надо! Мы ведь говорили «не надо», Адыл-ака?