Дед был небогатым, но добрым. А рубли у него водились, потому что он не пил. Тетя Аня ворчала, а он приносил на стол кипящий самовар, поднимал меховое ухо шапки.
— Еще гуркотишь? Смотри — запью!
Тетя Аня умолкала, сжимая в морщинистый комочек губы. Безмолвно утихал прожитый день, в вечерней тишине избы все усаживались по своим углам со своей работой.
Тетя Аня ставила на припечек тарелку для веретена, садилась сбоку и пускала его безостановочно кружиться и жужжать. Из пучка расчесанной овечьей шерсти, зажатой в ее приподнятой руке, веретено вытягивало нитку и, свивая, наматывало на себя. Веретено кружилось быстро, а распухало постепенно и становилось похожим на брюкву.
Мама устраивалась неподалеку за прялкой. Наклонившись над ее рамой, она незаметно для себя запевала. Я и не подозревал, что мама умеет петь такие красивые песни и прясть такие платки!
Дед чинил старые сапоги и рассказывал нам сказки про Кащея Бессмертного, потешаясь над ним без всякого уважения к его бессмертию и богатству. Перед тем как ребячливо расхохотаться, дед выплевывал гвозди на ладонь, а потом опять возвращал их в рот.
Так тянулось до того дня, когда дедушка, заплатив какому-то черноотрожскому богатею (тогда еще не было колхозов и комбайнов) за нанятую косилку, велел мне:
— Обувайся.
И я увидел поле. Желтое от высокой и густой пшеницы. Она вызрела, колосья пригнули стебли, все вокруг тяжело отливало золотом. Нет, солнцем. Пшеница была насквозь солнечной, от ее блеска резало глаза.
Но, может быть, глаза резало от сверканья ножей косилки, похожих на острозубые пилы? Весь день они мелькали у моих ног и валили, валили, валили пшеницу… Длинные полосы срезанной пшеницы ложились за косилкой. Не было вокруг другого цвета — ни в небе, ни на земле. Все вокруг было цвета солнца.
Зубья ножей бегали вправо-влево, влево-право, хрустели, перегрызая стебли, отбрасывали солнце в глаза. Слепили и усыпляли. Я клонил голову, клонился сам над этими слепящими зубьями и вздрагивал на косилочном сиденье, выпрямлялся и подгонял Воронка.
Дед дал мне кнут на длинной палке, но я почему-то быстро забыл о нем, кинув на косилку, рядом со своими ногами, обутыми в пропыленные сапоги. Обходился вожжами, похлопывая Воронка по бокам, чтобы помнил о хозяйской руке. Воронок старался без лукавства. Он был молодым и резвым конем.
Иногда я поднимал глаза к небу. Оттуда, сверху, Воронок, наверно, казался мухой, кружившейся в солнечном пятнышке. Но ведь вокруг нашего маленького поля были другие поля, разделенные межами и объединенные солнцем. Я радовался чему-то простому, наверно общности со всем этим миром, с солнцем.
Чем больше выкашивались наше и соседние поля, тем заметней открывались ремни межей, опоясывающих каждое поле. Через всю землю петлями вились межи, нарезая ее на лоскуты, и на всех межах ярко голубели васильки.
Отдавая хлеб, земля заголубела, как косынка, прошитая цветами.
— Шабаш! — командовал под вечер дед, и я останавливал Воронка и слезал.
Я понял, для чего меня обули в сапоги. Не только для защиты от железного пола косилки, раскалявшегося на солнце, и острозубых ножей. Остатки пшеничных стеблей торчали из земли, как гвозди, выкошенный участок щетинился острой стерней.
В сапогах я смело шагал к меже, а по ней — к ближнему перелеску, а дед уже разжигал костер, подбрасывая в него, для шустрости, соломы. От сухой соломы огонь становился трескучим и рос в открытое небо. Дед втыкал во вчерашние дыры по бокам костра сучковатые рогульки и укладывал на них прокопченную палку, на которой висел такой же черный от копоти котелок. До темноты в нем начинала булькать пшенная каша.
Я сидел, подтянув колени, смотрел на огонь, в глазах еще мелькали зубья косилки, и опять клонило ко сну, но помахивал своим огненным крылом наш костер, а по сторонам — другие костры, и вкусно пахло из котелка выжарками, а дед все резал сало от куска и маленькими, как сахар, дольками бросал его в бурлящее пшено.
Ах, кто, натрудившись, не пробовал этой полевой еды, немудреной, простой, как еще чьи-то далекие костры, тот, может быть, не знает никакого счастья!
Я ел вприхлеб горячую кашу с салом, падал на землю, спал, а потом с рук деда садился на Воронка и гнал его в луга, в ночное, куда приезжали другие мальчишки и где до утра паслись стреноженные кони. Я научился спутывать ноги Воронка веревкой — треножить, потому что две спутанные передние ноги превращались словно в одну, и конь уже не мог уйти далеко, становился вроде бы о трех ногах, прыгая связанными передними ногами вместе, как игрушка. Так и прыгали они под луной и звездами по сытой траве всю ночь…
А бывало, взрослые отпускали нас, своих помощников, верхом в деревню, и тогда я отвозил маме васильки и спешил на Воронке к Сакмаре. Мы спускались с берега в воду и купали коней в реке. Плавали с ними, уцепившись за гриву, и терли соломенными жгутами потные бока…
А потом…
Потом, как всегда, наступало самое интересное.
В реке набиралось тридцать или больше лошадей с мальчишками, и, закончив дело, мы скакали через всю деревню. Табуном.
В пальцах — кончик веревочного недоуздка. Локти отлетают при каждом прыжке коня, взмахивают крылато. Впереди, сбоку, сзади гикают другие, стараясь обогнать друг друга и оставляя пыль за собой. А у ворот, у заборов, стоят женщины и девчонки, смотрят. Кто окажется впереди?
В тот день, когда Воронок вынес меня вперед, полевые работы завершились, и дед был дома.
Да, он вынес меня вперед, мой Воронок!
Я ликовал и гикал, чтобы первым доскакать до конца деревни, а потом уж свернуть домой.
Но Воронок свернул раньше и понесся к воротам, открытым нараспашку.
У черноотрожских мужиков были крепкие дворы, со всех сторон взятые в тугие частоколы. А ворота — глухие, из тяжелых досок, с верхними перекладинами, под которые телега заезжала, а верховые заводили своих коней, спешиваясь у ворот.
Наши ворота были распахнуты (это сам я оставил их так!), и Воронок все быстрее нес меня прямо к ним. В десяти шагах я понял, что не остановлю его (недоуздок-то без удил!), и увидел, как стремительно приближается ко мне бревно перекладины, нацеливаясь в мой лоб.
Но раньше у ворот вырос дед.
Крикнул ли кто ему, или сам он услышал частый знакомый топот, только дед возник у ворот.
И я почувствовал, что такое — миг, какой это летучий кусочек времени и как много может в это время произойти, как много от него зависит — целая жизнь.
Не было у деда никакой возможности закрыть ворота, остановить коня, не успел бы. Дед вытянул вперед огромные руки и гаркнул пугачевским голосом:
— Падай!
Воронок, как молния, пронесся мимо него, оттирая деда, а я упал в самые надежные руки, и дед прижал меня к себе, накрыл бородой и понес…
— Ничего-о! — говорил он.
Бородища-то у него была мягкой-мягкой.
Лет через восемь — всего! — я попал в артиллерийский полк на конной тяге и выбрал себе стройного, длинноногого жеребца, серого в яблоках, как с картинки.
— Глядите, он строптивый! — недоверчиво предупредил меня старшина.
Едва я оказался в седле, жеребец закружился, взвился на дыбы, энергично взбрыкнул, стараясь меня скинуть, но не смог и понес по сельской улице, на которой размещались наши казармы и конюшни. Он нес, срываясь с упругой рыси на галоп, а я зажимал коленями его бока (брал в шенкеля), натягивал узду и тихо разговаривал с ним все время, а то и отпускал, пришпоривая каблуками. Конь шел все послушней и послушней. Когда вернулись, старшина спросил:
— Откуда знаете?
Я хлопал жеребца по вздрагивающей нервной шее и вспоминал Воронка.