– Ты не шути! Гляди, имущество опишем.
– Это дело нетрудное – имущество моё описать.
Говорил Локтев глухим басом, равнодушно и, согнувшись, строгая на колене берёзовый кругляш, не смотрел на Ковалёва.
– Продавать быка-то? – спросил староста.
– Валяйте. Даю за быка два четвертака с рассрочкой платежа на год.
– Как думаешь, какую цену брать за него?
– Бери сколько дадут, меньше не надо.
– Всё дуришь ты, Василий, – вздохнув, сказал Ковалёв.
– В дураках живу.
– Рублей тридцать, сорок выручим, обернём в недоимки – ладно?
– Плохо ли, – откликнулся Локтев и, щупая пальцем лезвие ножа, добавил: – А того лучше, половину пропить, ну, а другую бедняге царю на сапоги.
– Ой, Вася, добьёшься ты, повесят тебя за язык.
Локтев, прищурив глаз, посмотрел, гладко ли остругано топорище, и промолчал, а староста тихонько вышел за ворота, оглянулся на согнутую фигуру Локтева и пошёл наискось улицы, к Ефиму Баландину, пробормотав:
– Сукин сын… Погоди!..
Баландин, маленький, тощий, в рубахе без пояса, в кожаных опорках, с волосами, повязанными лентой мочала, пилил на дворе доску. Поздоровавшись с ним, староста получил в ответ торопливый возглас:
– Здорово, здорово, начальство.
Голос Баландина звучал пискливо, руки двигались быстро, да и всё его тощее тело сотрясалось в судорогах. Ковалёв, смерив напиленные доски глазами, спросил:
– Кому это?
– Ванюшке Варвары Терентьевой, этому, который трёхлетний. Разоряюсь я, разоряюсь, староста, божий человек! Вот – доску купил у Солдатова, сорок копеек взял, кощей, сорок, да, а в городе цена ей – пятиалтынный – каково? А Варвара – плачет мне: «Пожалей, говорит, пожалей!» Мужа-то, знаешь, отвезли в больницу, ногу лечить, он и лежит там, и лежит. Конешно – пища вкусная, отдых человеку, ну, тут и здоровый больным себя объявит. Нестерпимый у ней мужик, лентяй, пьяница, – что поделаешь, дорогой человек? Ну, Варваре теперь легче будет, трое осталось…
Он быстро, ловко шлёпал доской о доску, измеряя их длину, поправлял пальцем мочало, съезжавшее на его лохматые брови, под его остренькой редкой бородкой прыгал в морщинах кожи красный кадык, хрящеватый маленький нос тоже был красен, глубоко посаженные глаза слезились. Говорил он непрерывно, как бы торопясь выговорить все слова, какие знал, и его бабий, пискливый голос сверлил воздух так неприятно, что староста заткнул одно ухо пальцем.
– Зарабатываешь, значит? – спросил он.
– Разоряюсь, разоряюсь, браток! Девятый строю. А у богатых детишки-то неохоче мрут, на них не разживёшься. Вот Варвара-то, когда заплатит за гроб? Что с неё возьмёшь? Уговорились, она картошку поможет садить, рубахи детишкам пошьёт, ну, там ещё чего, маленько. Помогать друг дружке надо, помогать, без помощи – никак невозможно! Вот мне теперь три бабы поработать обязаны: видишь, как сошлось? С Бариновых ягнёнка взял за гроб, Лизавета у них почти в два аршина вытянулась, хоша ей всего тринадцать лет было. Помаленьку надо; сразу дёрнешь – надорвёшься, помаленьку – разживёшься; так-то, человек божий!
Словоохотливый, точно Кашин, Баландин отличался от него тем, что говорил не для поучения людей, а для себя. Замечали за ним, что часто он и один сам с собой разговаривает, думает вслух. Считался он в деревне человеком хитрым, жуликоватым, и был в его жизни такой случай: возвращаясь из соседней деревни, он заметил в кустах, близко от дороги, мёртвого человека, какого-то горожанина. Он обыскал труп и, не найдя в карманах ничего интересного, спорол с пальто и с пиджака все пуговицы. Но оказалось, что человек-то – самоубийца, отравился ядом. Тогда возник вопрос: кто лишил его пуговиц? Испуганный плотник зарыл их у себя в огороде и со страха забыл, где они зарыты, а весною дети его нашли пуговицы, вынесли их на улицу, и хотя Баландин быстро отнял их, всё-таки деревня года три дразнила его. Но этот маленький слабосильный человек был очень искусным плотником, и деревня, несмотря на его недостатки, ценила Баландина.
Когда староста спросил его, что делать с быком, он тотчас же ответил:
– А продать. Продать, покамест Кашин не присвоил его. Продать, денежки разделить – вот и всё дело! Мне – шесть рублей тридцать копеечек причитается с генерала, не забудь! У тебя расписочка моя есть…
Ковалёв помолчал, думая: «Сказать, что счета, смятые наследником Бодрягина и брошенные в лужу, погибли?» Решил, что об этом не надо говорить плотнику, скажется это тогда, когда бык будет продан и утрата расписок генерала послужит поводом к тому, чтобы все деньги обратить на покрытие недоимок.
– Ну, будь здоров, – сказал он Баландину. Плотник проводил его прибауткой:
– Прощай, не тощай, будь широк, наживай жирок.
Староста зашёл ещё в три избы наиболее заметных и влиятельных хозяев, но один из них валялся на полу, раскалённый «горячкой» до бреда, другой ушёл в овраг, версты за три, резать лозу для вентерей (также мережа, морда – рыболовный снаряд, сетчатый кошель на обручах с крыльями -Ред.) – он был рыбак, – а Никон Денежкин, злой с похмелья, отмахнулся от него рукой, прорычав:
– Да ну вас к лешему, делайте как хотите!
Затем Ковалёв, уже из любопытства, остановился над окном вросшей в землю, полуразвалившейся избёнки Татьяны Коневой. Окно было так низко над землёй, что староста, чтобы заглянуть в него, должен был согнуться, упираясь руками в колена. В эту избу он не заглядывал года два и ожидал увидеть в ней тесноту, грязь, но в избе было просторно, пол вымыт и выметен, стены обмазаны глиной, мешанной с мелко рубленой соломой и коровьим помётом, густо побелены.
«Ничего нет, потому и чисто, – подумал староста, потом добавил: – Как в больнице».
Татьяна Конева, маленькая, тощая, сидела на лавке у стола, примеряя на ногу пятилетней дочери туфлю, сшитую из войлока, и звонко рассказывала ей:
– Пришла она в город, а город огромный, и где в нём счастье живёт – нельзя понять, только видит она – живёт счастье! Всего в городе много, все люди сытые, одетые, да все в шелках-бархатах, шелка-бархаты шелестят, сапоги-башмаки поскрипывают…
Староста, усмехаясь, кашлянул. Сын Коневой, сидя на полу, щёлкал дверцей птичьей клетки; приподняв гладко остриженную голову, нахмурил белое, глазастое лицо и недружелюбно крикнул:
– Кого надо? Мам, в окошко заглядывает какой-то.
– Не узнал разве? Это Яков Тимофеич, староста наш, – сказала мать. Лицо у неё тоже было глазастое и всё сплошь иссечено мелкими морщинами, как у старухи.
– Выправился сын-от? – спросил Ковалёв.
– Да вот встал, играет.
– Я не играю, а клетку чиню, – солидно поправил сын.
– Учиться надо бы ему, да учитель-то захворал, – сказала мать, прижав к себе девочку.
– Теперь, с двоими, тебе легче будет, – объяснил ей староста таким тоном, как будто это он устроил так, что двое детей Татьяны умерли один за другим.
– Да, да, – согласилась женщина, вздохнув. – Родим да хороним…
– Дело простое, – усмехнулся Ковалёв.
Черноволосая девочка смотрела на него из-под локтя матери, шевеля губами.
– Девчурка-то тоже – ничего, выздоровела?
– Да она и не хворала.
– Вот умница, – похвалил Ковалёв, а мальчик, взмахнув головою, строго спросил его:
– А хворают дураки только?
– Гляди-ко ты, какой бойкий, – удивлённо воскликнул староста.
– Он у меня дерзкий, – виновато, но ласково сказала мать. – Он со всеми так.
– Непокорный, значит, – объяснил Ковалёв. – Это у него от учителя. Учитель тоже – спорщик.