Эй, вот по улице козёл идёт…
Двадцать человек, приударив ладонями по столу, подхватили:
По широкой молодой идёт!
Он бородушкой помахивает – выводил Цыган, притопывая, а хор дружно досказывал зазорные слова: …потряхивает!
На маленьком клочке грязного пола, вздымая пыль, червём извивался, как обожжённый, в бесстыдных судорогах маленький, мягкий человек.
– Дел-лай! – кричали ему, и внезапно вспыхнувшее веселье было таким же тяжёлым и жутким, как недавний припадок озлобления.
К ночи Бубенчику стало хуже: он лежал в жару и дышал неестественно – наберёт в грудь много кислого, спиртного воздуха и, сложив губы трубкой, выпускает его тонкой струёй, точно желая свистнуть и не имея сил. Часто требовал пить, но, глотнув воды, отрицательно качал головою и, улыбаясь помутившимися глазками, шептал:
– Омманулся, не хочу…
Я растёр его водкой с уксусом, он заснул с неясной улыбкой на лице, оклеенном мучной пылью, курчавые волосы прилипли к вискам, весь он как будто таял, и грудь его едва вздымалась под рубахой, – грязной, полуистлевшей, испачканной комьями присохшего теста.
На меня ворчали:
– А ты перестал бы там лекаря играть! Лодырить мы все тут умеем…
На душе у меня было плохо, я чувствовал себя всё более чужим зверем среди этих людей, только Артём да Пашка, видимо, понимали моё настроение, – Цыган ухарски покрикивал мне:
– Эй, не робей! Меси тесто, девушка, – ждут ребята хлебушка!
Артём кружился около меня, стараясь весело шутить, но сегодня это не выходило у него, он вздыхал печально и раза два спросил:
– Ты думаешь – больно зашибли Яшку-то?
Шатунов, громче, чем всегда, тянул свою любимую песню:
Стать бы перекрёст двух проезжих дорог,
Стать бы, поглядеть, куда долюшка прошла…
Ночью я лёг на полу около Бубенчика, и, когда возился, расстилая мешки, он, проснувшись, пугливо спросил:
– Это кто ползает? Ты-и, Глохал?
Хотел подняться, сесть и – не мог: голова грузно упала на чёрное тряпьё под нею.
Уже все спали, шелестело тяжёлое дыхание, влажный кашель колебал спёртый, пахучий воздух. Синяя, звёздная ночь холодно смотрела в замазанные стёкла окна: звёзды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на стене, горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, – чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали хлебы, торчала голая, жёлтая нога пекаря, вся в язвах.
Яшка тихо позвал:
– Глохал…
– Ой?
– Скушно мне…
– А ты говори, – рассказывай мне что-нибудь…
– Не знаю про что… Про домовика?
– Ну, про него…
Он помолчал, потом спустился с ларя, лёг, положил горячую голову на грудь ко мне и заговорил тихонько, как сквозь сон:
– Это перед тем, как отца в острог увели; лето было тогда, а я ещё – маленький. Сплю под поветью (поветь – крыша над всем двором, или над воротами и переднею половиной двора, до дрина; крытый, тёплый двор; под поветь (на двор или на поветь (верх) ставят лишние телеги, бороны, сохи, а на лето: сани, дровни – Ред.), в телеге, на сене, – хорошо это! И проснулся, а он с крыльца по ступенькам – прыг- прыг! Маненький, с кулак ростом, и мохнатый, будто варежка, серый весь и зелёный. Безглазый. Ка-ак я закричу! Мамка сейчас бить меня, – это я зря кричал, его нельзя пугать, а то он осердится и навек уйдёт из дома, – это уж беда! У кого домовичок не живёт, тому и бог не радеет: домовой-то, он – знаешь кто?
– Нет. А – кто?
– Он богу докладчик через ангелей, – ангели спустятся наземь с небеси, а человечьего языка им не велено понимать, чтобы не опаскудились, и людям ангелову речь нельзя слушать…
– Почему?
– Та-ак. Заказано. Это, по-моему, напрасно всё – ведь как это отодвигает людей от бога-то, поди-ка!
Он оживился, сел и заговорил быстрее, почти как здоровый:
– Каждый бы прямо сказал богу, что надо, а тут – домовичок! А он, иной раз, и сердит на людей – не угодили ему – да и наплетёт ангелям, чего не надо, – понял? Они его спрашивают: «Какой это мужик?» А он, в сердцах, скажет: «Мужик этот плохой человек». И – пошла на двор беда за бедой – вот оно! Люди кричат-кричат: господи – помилуй! А уж ему и невесть что насказано про них, он и слушать не хочет, – тоже осердился…
Лицо мальчика было хмуро и серьёзно; прищурив глаза, он смотрел в потолок, серый, как зимнее небо, с пятнами сырости, похожими на облака.
– От чего у тебя отец помер?
– Силой хвастался. Это – в остроге он… Сказал, что поднимет пятерых живых людей, велел им обняться крепко и стал поднимать, а сердце у него и лопнуло. Изошёл кровью.
Бубенчик тяжко вздохнул и снова прилёг рядом со мною; тёрся горячей щекой о мою руку и говорил:
– Силища у него была – беда, какая! Двупудовой гирей два десятка раз без передыху крестился. А дела – нету, земли – маленько, вовсе мало… и не знай сколько! Просто – жрать нечего, ходи в кусочки. Я, маленький, и ходил по татарам, у нас там всё татара живут, добрые Татара, такие, что – на! Они – все такие. А отцу – чего делать? Вот и начал он лошадей воровать… жалко ему было нас…
Его тонкий, но уже сиплый голосок звучал всё более утомлённо, всё чаще прерывался; мальчик старчески покашливал и вздыхал:
– Украдёт хорошо – все сыты, и весело таково жить станет… Мамка, бывало, ревмя ревёт… а то – напьётся, песни играть станет… маненькая она была, складная… кричит тятьке-то: «Душенька ты моя милая, погибшая душа…» Мужики его – кольями… он ничего! Артюшке бы в солдаты идти… надеялись, человеком будет… а он – не годен…
Мальчик замолчал, испугав меня громким храпом, я наклонился над ним, прислушался, как бьётся сердце. Сердце билось слабо и торопливо, но жар стал как будто меньше.
Из окна на грязный пол падал жиденький лунный свет. Тихо и ясно было за окном, – я пошёл на двор взглянуть на чистое небо, подышать морозным воздухом.
А воротясь в пекарню, освежённый и озябший, – испугался: в тёмном углу около печи шевелилось что- то серое, почти бесформенная куча живого, тихо сопевшая.
– Кто это? – спросил я, вздрогнув.
Знакомый голос хозяина сипло отозвался:
– Не ори.
По обыкновению он был одет в татарскую рубаху, и она делала его похожим на старую бабу. Стоял он как бы прячась за угол печи, в одной руке – бутылка водки, в другой – чайный стакан, руки у него, должно быть, дрожали – стекло звенело, слышалось бульканье наливаемой влаги.
– Иди сюда! – позвал он и, когда я подошёл, – сунул мне стакан, расплескивая водку. – Пей!
– Не хочу.
– Отчего?
– Не время.
– Кто пьёт – во всякий час пьёт. Пей!