первый приступ шизофрении. С той поры жизнь его превратилась в череду больниц, реабилитационных центров и лечебниц. По словам Билла, отца до слез трогала чужая слабость. Его тянуло к тем, кто нуждался в помощи. У одного из его племянников была болезнь Дауна, и Сай Векслер ни разу не забыл про его день рождения, а вот поздравить старшего сына вспоминал далеко не всегда.
— Хочешь прочитать, что мне прислал Дан? — спросил Билл, протягивая мне мятый, исписанный от руки клочок бумаги. — Почитай, иначе просто не поймешь, что у него в голове творится. Дан на самом деле очень умный, хоть и сумасшедший. Мне иногда кажется, что у него ума на пятерых.
Я поднес к глазам замызганный листочек.
вино. вны. брать, я. ве!
бревна брать!
бить в бровь.
виновен вне
нивы, вне ноты,
вне вены, вне
неба, вне вины.
она вне.
братья, я
она.
твой дан(и)эл, вот ладон(и).
— Это что, анаграмма? — спросил я озадаченно.
— Я тоже не сразу понял, но если вдуматься, то здесь ведь все слова составлены из букв, использованных в первой строке. Кроме самых последних, потому что это подпись.
— А кто такая 'она'? Он что, видел твои работы?
— Не знаю, может быть, ему мать рассказывала. Он же еще и пьесы пишет, иногда тоже в стихах. Вот ведь как все вышло. Никто тут не виноват. Думаю, мать с самого начала все чувствовала, даже когда Дан был совсем маленьким. Но, с другой стороны, живи наши родители, ну, словом, вместе, что бы изменилось? А тут, как он родился, мама поняла, что ничего у них с отцом не получится. Мне вообще кажется, что она довольно смутно представляла себе, за кого выходила замуж, а когда ей все стало ясно, было уже поздно.
В какой-то мере мы все несем на себе печать радостей или горестей своих родителей. Их чувства впечатаны в нас, как хромосомный набор или гены. В тот день, сидя в кресле, подпирающем ванну, я рассказал Биллу, который устроился на полу, как умирал мой отец. Об этом не знал никто, кроме Эрики. Мне тогда было семнадцать лет. Он перенес три инсульта. После первого удара у него была парализована вся левая сторона, и как следствие — лицевой парез и нарушения речи. Дикция стала невнятной; отец все жаловался, что у него в голове висит облако, в котором запутываются и тонут слова. Он часами стучал здоровой рукой по клавишам пишущей машинки, делая мучительные паузы, чтобы поймать ускользающие фразы. Я не мог смириться с этим зрелищем физической деградации. Мне по сию пору снится сон, в котором я просыпаюсь и понимаю, что у меня паралич, что я лишился ноги или руки. Отец всегда был человеком гордым и церемонным, наше с ним общение по большей части сводилось к тому, что я его о чем-то спрашивал, а он отвечал, причем ответы порой были куда более пространными, чем мне бы хотелось. Секундный вопрос мог вылиться в получасовую лекцию. Дело было не в сознании его превосходства, напротив, отец свято верил, что я все могу понять. Просто его монологи о нервной системе, о сердечной деятельности, о свободе или о Макиавелли частенько нагоняли на меня тоску. Но мне никогда не хотелось, чтобы он поскорее замолчал. Мне нравилось чувствовать на себе его взгляд, нравилось сидеть с ним рядом, нравились скупые проявления нежности, которыми всегда заканчивались его рассказы, и я ждал, что он потреплет меня по плечу или по коленке, что голос его потеплеет и дрогнет, когда он в завершение назовет меня по имени.
Когда мы переехали в Нью-Йорк, отец каждую неделю получал 'Ауфбау', газету немецких евреев, выходившую в Америке. Во время войны там печатались списки пропавших без вести, и отец, прежде чем прочитать в свежем номере хоть слово, погружался в столбцы фамилий. Как же я боялся той минуты, когда 'Ауфбау' доставляли в нашу квартиру, как боялся отцовской сосредоточенности, его сгорбленных плеч, окаменевшего лица, с которым он читал списки. Эти поиски родных всегда происходили в полном молчании. Он ни разу не сказал нам, что ищет их имена. Он вообще ничего не говорил. Его молчание душило нас с матерью, но мы не смели ни единым словом прервать его.
Третьего инсульта отец не перенес. Утром, когда мать проснулась, он лежал с ней рядом, уже мертвый. Я никогда прежде не видел и не слышал, чтобы она плакала. Меня разбудил жуткий вой. Я побежал в родительскую спальню. Мать каким-то чужим, сдавленным голосом сказала мне, что Отто умер, вытолкала меня вон и захлопнула дверь. Я стоял под дверью и слушал, как она хрипела и билась, зажимая себе рот, как всхлипывала и хватала ртом воздух. До сих пор не знаю, сколько я там простоял. Потом дверь открылась. Мать стояла на пороге спальни со спокойным лицом и неестественно прямой спиной. Она велела мне войти. Мы сели на кровать, где лежал мертвый отец. Через несколько минут мать поднялась и вышла в соседнюю комнату. Ей нужно было позвонить. Смотреть на отца я не боялся, я боялся грани, за которой жизнь превращалась в смерть. Жалюзи на окнах были опущены, и с каждой стороны из-под нижнего края пробивалась ослепительно-яркая полоска солнца. Я сидел в комнате рядом с отцом и смотрел на эти полосы света.
Когда Люсиль и Эрика обе были на пятом месяце, я щелкнул их на память. Они стоят у нас в гостиной, Эрика улыбается во весь рот и бережно обнимает за плечи Люсиль, которая, несмотря на всю свою хрупкость и застенчивость, кажется вполне довольной жизнью. Левой рукой она заботливо прикрывает себе живот и смотрит в камеру несколько исподлобья. Краешек рта чуть изогнулся в дежурной улыбке. Беременность была Люсиль к лицу, делала ее мягче. Я храню эту карточку как напоминание о нежности ее натуры, которая обычно была тщательно скрыта от посторонних глаз.
На четвертом месяце Эрика начала мурлыкать что-то себе под нос и не умолкала до самых родов. Она мурлыкала за завтраком, мурлыкала, выходя утром из дому, мурлыкала за письменным столом — тогда как раз шла работа над 'Тремя портретами' — статьей, посвященной Мартину Буберу, М.М. Бахтину и Жаку Лакану. Эрика выступала с ней на конференции в Нью-Йоркском университете за два с половиной месяца до родов. Иногда от ее мурлыканья мне хотелось лезть на стенку, но я старался держать себя в руках. В ответ на ласковую просьбу замолчать жена поднимала на меня испуганные глаза и спрашивала: — Ой, я что, опять, да?
Беременность сдружила Эрику и Люсиль. Они сравнивали объемы талий и силу младенческих толчков, вместе ходили покупать крохотные одежки и обменивались понимающими ухмылочками по поводу бюстгальтеров внушительных размеров, выпяченных пупков и непрекращающихся позывов. Конечно, Эрика смеялась веселее, но Люсиль, пускай по-прежнему сдержанно-молчаливая, в компании моей жены чувствовала себя куда свободнее, чем в обществе других людей. Однако, стоило детям появиться на свет, как в отношениях двух женщин наметилась трещинка. От Люсиль едва заметно потянуло холодком. Первой это почувствовала Эрика. Я ничего не видел и не замечал, и даже когда Эрика говорила мне, что происходит, то долгое время отказывался этому верить. Люсиль и прежде не отличалась изяществом манер, а теперь к ее природной прямоте и резкости примешивалось крайнее утомление от тягот материнства. Моих аргументов Эрике хватало, но ненадолго — до первого мелкого укола, всегда неявного, всегда подспудного.
Когда мы с Люсиль встречались, то говорили исключительно о поэзии. Она приносила мне журнальчики со своими стихами, я внимательнейшим образом изучал публикации и говорил, что о них думаю. Причем не столько говорил, сколько спрашивал: почему такая форма? почему это слово, а не то? И Люсиль охотно рассказывала мне о запятых и точках, о том, почему ей ближе лапидарная манера выражения. Меня подкупало ее умение акцентировать внимание на подобных мелочах, и я с удовольствием с ней беседовал. Эрике стихи Люсиль категорически не нравились, по ее словам, читать их было 'все равно что вату жевать'. Возможно, Люсиль кожей чувствовала неприятие своего творчества, возможно, ей было неловко, оттого что Эрика безоговорочно разделяла литературные вкусы Билла и иногда звонила ему с